Глава 5.

Будучи младше Х** на добрую половину жизни и ничем не имея возможности заслужить внимание его, я лишь раскланивался, встречаясь с ним в обществе, и то, что наши отношения неожиданно дошли до дуэли, не столько было неожиданно, сколько свидетельствовало о том раздраженном состоянии, в каком поэт в то время находился.

Едучи по делам переписи по Тульской гурбернии, я решил заглянуть в свое имение, что мной давно откладывалось, хотя мой приезд был необходим по причинам расстройства хозяйства, произошедшего после смерти моей несчастной матушки. И в Ржеве получаю письмо от Андрея Мещерского, где он меня спрашивает, почему я не отвечаю на вызов Х**, мол, он поручился ему за меня как за своего университетского товарища, который, как порядочный человек, от поединка отказаться не в состоянии.

Для меня сие известие было поистине громом среди ясного неба. На Х** я смотрел как на полубога, всячески защищал его при обычных светских нападках, но за последние полгода у меня с ним был всего один разговор, когда мы столкнулись лицом к лицу в книжной лавке на Невском проспекте и я, потерявшись от юношеского смущения, которое попытался компенсировать, возможно, неуместной развязностью, небрежно спросил у него, не проведем ли мы вместе вечер у одного известного журналиста. «Я человек женатый, — с некоторой насмешливостью в тоне ответил Х**, — и в такие дома ездить не могу». И прошел далее. Если иметь в виду, что о его разрыве с Екатериной Николаевной говорили почти открыто, такой ответ недвусмысленно свидетельствовал о том весе, какой я имел в его глазах.

Однако более мы с ним не виделись, и вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться, тогда как я за собой, за исключением этого нескромного предложения, не знал никакой вины. В Твери я переночевал у друга моего отца, добродушного полуслепого старика Александра Михайловича Бакунина, сын коего, наделавший впоследствии столько шума, скрывался у него тогда от артиллерийской службы и по страсти своей к побегам, как я узнал впоследствии, через день после моего отъезда сбежал по так и невыясненной причине от кроткого, любящего его родителя, который его вовсе и не задерживал и послал ему вдогонку шубу и пирогов на дорогу. Однако той ночью, после ужина, мы разговорились; пожалуй, это был первый раз, когда я говорил о политике; Мишель нападал на существующие порядки, говорил о несчастной судьбе нашей сонной, неразбуженной России; я приводил ему в пример свою подготовительную работу по первой переписи населения, уверяя, что дело не столько в том, какие существуют порядки, сколько в том, как человек относится к своим обязанностям. А из головы у меня не шел тот вызов обожаемого мной поэта, на который я как-то должен был ответить.

Второе письмо Мещерского ожидало меня дома. Как сильно билось мое сердце по мере приближения к родному гнезду, в котором я провел свое счастливое детство, не омраченное еще болезнью маменьки, и которое в мое отсутствие управлялось милой Катенькой, кою я тоже не видел со дня смерти маменьки, то есть тому уже три года. На последней перед нашей усадьбой станции, пока меняли лошадей, я велел подать себе рюмку водки. Меня, казалось, знобило. Сани тяжело шли по рыхлому снегу, я поминутно выглядывал наружу, вспоминая и не вспоминая окрестности, но вот, наконец, знакомый скотный двор, три сосны на пригорке, аллея барского парка, возок въехал в широкие ворота нашей усадьбы. Я не узнавал дома, так как он после ремонта лишился каменной облицовки нижнего этажа и широкой прекрасной террасы, окружавшей наш второй, барский этаж, что лишило его всякого милого сходства с усадьбами дворян Южной Франции. Не узнал я и выскочившей из дверей молодой стройной женщины, укутанной в платок, что, звонким голосом отдав несколько приказаний дворовым, пошла ко мне навстречу. Мы обнялись, поцеловались по-русски, стыдясь пристально смотреть в лицо; я заметил веселые глаза под соболиным разлетом бровей и какую-то новую, таинственную усмешку, словно зажатую тонким, узким ртом. Знакомый запах старого дерева и тепла охватил меня, все жилые комнаты сохранили вполне прежний вид, на моем письменном столе лежало письмо от Андрея Мещерского.

Ужинали мы вдвоем с Екатериной Васильевной, как называли Катеньку дворовые, сидя почти в полном молчании по разные стороны нашего огромного обеденного стола, и разговорились только потом, когда она устроилась на диване с работой, а я раскурил свою трубку. Я не мог справиться с волнением, она нисколько не помогала мне, с милым сосредоточенным видом, нахмурив брови, орудовала спицами, лишь изредка и мельком посматривая на меня. Всю жизнь потом я корил себя, что не сдержался в тот вечер и, что для меня не свойственно, поделился с Катенькой своими мучениями. Как понял я из письма Андрэ, виной был мой случайный визит, сделанный накануне отъезда из Петербурга, когда в гостиной Элен Мещерской я встретился с Екатериной Николаевной и задал ей один, возможно, не очень скромный вопрос, раздосадованный ее подшучиваньем надо мной и предметом моей вполне платонической страсти. Я не имел в виду ничего дурного, просто хотел намекнуть ей, что она не девочка, чтобы вести себя настолько игриво, но, видно, она и бывшая тут же Вяземская истолковали мой вопрос иначе и не в мою пользу. Кто передал мои слова Х**, так для меня и осталось тайной, но он почел себя оскорбленным и теперь требовал удовлетворения.

Мне нужно было с кем-то поделиться, другого конфидента не было, я выбрал Катеньку. Она успокаивала меня, что ничего страшного не произошло, что я могу объясниться с Х**, сказать ему о том, что всегда перед ним преклонялся, что готов извиниться, если был неправильно понят. Глаза ее разгорелись, щеки окрасились румянцем, я поневоле любовался ее свежей красотой.

— Это невозможно!

— Но почему же, вы должны объясниться!

— Он подумает, что я уклоняюсь от дуэли, а это невозможно. Нет, я могу попытаться объяснить, что имел в виду совсем иное и никак не держал в мыслях оскорбить ни его, ни Екатерину Николаевну, но не в состоянии это сделать прямо.

— Но как она посмела, порядочная женщина не должна…

— Но и я не должен и не могу уклоняться, я завтра отправлю ему ответ — я буду в его распоряжении тотчас по возвращении в Петербург…

— Но ведь это глупо — драться с тем, кого вы любите…

— Я не буду драться, я поставлю себя под его огонь, я твердо решил не стрелять.

— Но ваша жизнь! Вы сами изволили заметить, что он раздражен, в конце концов, вы должны подумать и о себе!

Глаза ее сверкали, щеки пылали, грудь вздымалась — меня охватил сладкий стыд от ее волнения за мою жизнь; голова у меня закружилась, я откланялся и отправился почивать.

Ночь я провел дурно; в жарко натопленном кабинете, где мне постелили, стояла духота давно непроветриваемого помещения; я распахнул окно: звездная река плыла за деревьями, небо, утыканное звездами, казалось плоским, ледяной воздух не освежал; мне чудилось, что внизу своими быстрыми стремительными шагами ходит маменька, я порывался подняться, но какая-то свинцовая тяжесть приковала меня к подушке. Утром я почувствовал жар, попросил чаю, продиктовал своему камердинеру письмо Х** с обещанием быть в Петербурге на следующей неделе и опять забылся сном. Те три или четыре дня, что я провел в бреду, борясь с лихорадкой, перешедшей в тяжелую форму горячки, казались мне накрывшим с головой темным тяжелым пологом, сквозь редкие просветы в котором я видел то доктора Петра Андреевича, с озабоченным видом щупающего мне пульс, то Катеньку, почему-то обтирающую мне лоб и шею чем-то мокрым с запахом уксуса или склоненную при зыбком свете свечи над своей работой в углу кабинета — между окном, занавешенном тяжелыми гардинами с кистями, и столом, на котором стоял таз и белый кувшин с водой. Я что-то говорил, Катенька и доктор отвечали мне голосом маменьки, я умолял ее не волноваться и не наказывать меня за то, что я прошлую ночь не спустился вниз, услышав ее шаги. Доктор, поигрывая шнуром от гардины, обернулся, демонстрируя отросшие за день бакенбарды, и насмешливым голосом произнес: «Вы полагаете, милостивый государь, что ваша лихорадка служит извинением при отказе от картеля?» Я что-то закричал, попытался приподняться, но Катенька с доктором уже укладывали меня обратно, липкая от пота рубашка жгла грудь и спину, доктор поддерживал меня за плечи, а маменька, — такой я запомнил ее, пока еще был жив отец, — подала мне холодное питье, а затем положила свою прохладную ручку мне на лоб. Всю ночь она сидела рядом, придвинув кресло вплотную к моей постели, я ощущал ее присутствие с закрытыми глазами, кажется, жалобно стенал, после чего повязка на моем лице становилась мокрой, и я проваливался в сухой сугроб.

Перелом наступил на исходе четвертой ночи: меня била дрожь, какие-то иглы протыкали мое тело насквозь, быстрые холодные губы трогали мой лоб, кто-то стаскивал с меня мокрую рубашку, заменяя ее сухой, и вдруг мне по-настоящему стало страшно, я понял, что умираю, что уйду сейчас навсегда, так и не успев ничего: а что, собственно, ты должен был успеть, сказал мне какой-то голос, не все ли равно, много ли, мало сделал, дурно или славно поступал, если уйдешь рано или поздно и никогда, слышишь, никогда не вернешься назад. Кто-то протянул мне руку, я попытался приподняться, чтобы идти за ним, но тут на меня что-то навалилось, я боролся, сколько было сил, мне хотелось свободы, но чьи-то руки крепко сжимали меня в своих объятиях, не желая отпускать, губы какого-то ангела бабочками порхали над моим лицом; я попытался закричать, какая-то чугунная тяжесть свалилась с моей груди; я потерял сознание.

Очнулся я под утро, свет сквозь узкую щелку в гардинах сеялся, посверкивая мириадами жемчужных пылинок, и как бы делил комнату на две части: белый глиняный кувшин на столе, рядом с синим тазом, задвинутое в угол кресло с кучей белья, запутавшегося наподобие водорослей около ножек, и моя чистая, ровная, как снежная целина, постель, на которой, сломавшись косым углом, лежала желто-соломенная полоса заоконного света; а рядом головка моего ангела, прикорнувшего в изнеможении. Я пошевелил рукой, вспоминая что-то невероятно приятное, трогательное и правильное, пытаясь дотянуться до желтой полосы на простыне, чтобы попробовать, не горяча ли она. Мое неловкое движение нарушило чуткий сон; Катенька стремительно привстала, я испуганно закрыл глаза, будто был пойман на месте преступления, ее губы дотронулись до моего лба, и я, не выдержав прилива чувств, притянул и обнял ее.

— Боже мой, Боже мой, вы…

— Я люблю тебя!

— Ах! Что вы? — шептала она.

Во мне была какая-то легкость, она то ли бессильно сопротивлялась, то ли помогала мне, все приговаривая: «Ах, не надо, пустите, пусти», — шептала она, а сама, казалось, прижималась только теснее. Все произошло так быстро, что я не успел опомниться, а она, почему-то заплакав навзрыд, тотчас попыталась уйти, но я не отпускал ее. Лихорадка больше не возвращалась, жар спал, во мне проснулся чудовищный аппетит; я с умилением смотрел, как она, стыдливо отвернувшись, застегивала крючки на своем платье, желая принести мне обед. Я было запротестовал, намереваясь сам спуститься в столовую, но она запретила мне даже думать об этом и через четверть часа уже потчевала меня бульоном со слоеными пирожками, а когда к обеду приехал доктор Петр Андреич, то только покачал головой — я уже сидел в халате, с расчесанными волосами, с куриной ножкой в руке и географическими атласами на коленях. Катенька в новом, неизвестном мне капоте и с сияющими сквозь слезы глазами пыталась играть роль милого сероглазого цербера, всеми силами препятствуя моему слишком стремительному выздоровлению.

Доктор задержался сначала до ужина, так как на дворе разыгралась такая вьюга, что ехать было небезопасно, а вечером, оставленный ночевать, дважды обыграл меня в шахматы, до которых с детства я был не охотник. Гостеприимство, однако, требовало свое.

На следующее утро я, несмотря на протесты, спустился к завтраку в столовую, найдя мою милую в старом платье, и два дня мы провели как в чудесном сне. Я объяснился, мое предложение руки было принято с самым строгим видом; думаю, что маменька одобрила бы мой выбор; Катенька казалась счастливою, но только я заикнулся об отъезде, как радость сменилась не менее бурными слезами. Как ни убеждал я ее, что долг чести требует моего прибытия в Петербург, что порядочный человек не может уклоняться от дуэли, милая моя твердила одно: «Если ты уедешь, мы с тобой больше не увидимся!»

— Что за вздор, — пытался я успокоить ее, — сколько людей дерутся на дуэли и живы и женятся себе преспокойно!

Душа ее была тревожна, да и моя, честно говоря, не на месте. Если я чувствовал, что у меня будто кошки на сердце скребут, хотя никогда раньше не верил в эти бабьи суеверия, то что говорить о ней, помертвевшей лицом, осунувшейся за несколько бессонных ночей. Чтобы хоть как-то ее успокоить, я написал и показал ей письмо к дядюшке, где объявлял о нашей помолвке и, как старшего в семье, просил о благословении. Она твердила свое. Делать, однако, было нечего. День отъезда был назначен, и, несмотря на непрекращающуюся метель, однажды поутру мой камердинер Федор Петрович привязал к саням чемодан с пожитками да сундучок с припасами, и, поцеловав Катеньку, махнув ей на прощание рукой, я покатил с тяжелым сердцем по окаймленному сугробами тракту.