О титульной русской жестокости
Избыточная, с долей самодеятельности жестокость российских силовиков, разгоняющих митинги по всей России ( как, впрочем, и в родственной Беларуси), в очередной раз ставит вопрос о причинах и истоках этого ожесточения, в котором угадывается что-то одновременно знакомое, привычное и при этом инопланетное.
В свое время Горький, уязвленный жестокостью русского человека, явленной во время революции и гражданской войны, написал статью «О русском крестьянстве», где предположил, что именно в крестьянине русский человек архивирует, музеефицирует, хранит и распространяет совершенно особый вид жестокости. Непримиримой, с какой-то иезуитской изобретательностью, ненасыщаемостью и отчетливой присадкой игрового элемента, когда чужое мучение становится происшествием и приключением.
Приводя десятки примеров, когда жесткость явно носит непрагматический, избыточный, игровой характер, Горький делает вывод о своеобразном тупике, непроветриваемом, душном аппендиксе, в котором хранится, спрессовывается эта чуждость и ксенофобия.
И без подсказки Горького несложно увидеть происхождение этих мрачных и, казалось бы, отталкивающих узоров русской души: русская деревня – это очень небольшой коллектив своих, лично знакомых. А опасность всегда приходит со стороны, она сконцентрирована в чужом, пришлом, незнакомом по имени, не принадлежащим этому месту, точке, шесту, вокруг которого вьется вьюном русская крестьянская жизнь.
Отмена крепостного права и первые потоки крестьян в города, как выяснилось (выясняется и уточняется до настоящего времени), не утихомирила чувство вражды ко всему чужому (Чужому?), а напротив распространила его. Крестьянин появлялся в городе, в котором не было устойчивой и привлекательной городской культуры, титульными чертами которой в Европе была солидарность, приятие чужого, потому что ты сам – чужой. И потому что транслируешь невидимое продолжение вольного европейского города с хартией вольности и независимости.
Крестьяне, переселяясь (пере-селяясь, меняя село) селились землячествами, привнося и культивируя свою деревню в городе, и сохраняя свое неприятие чужого под тонкой пленкой весьма поверхностных манер из городского обихода. Жившие при совке помнят эти оторванные трубки телефонов-автоматов (подростку из семьи, ощущающей чуждое враждебное окружение, некому звонить, коммуникации не нужны), деревенские лавочки у каждого подъезда, горы мусора на выезде из дачных участков, буквально в двадцати метрах от границы между маркируемым как свое, и как чужое. А это чужое и ненужное начиналось за порогом.
Эта титульная чуждость культивировалась и поощрялась православием, точно так же ощущающим себя в кольце чужих, иноверцев, врагов и немых (немцев), пропитывала культуру коммуникации, для которой человек в этом мире – лишь странник, зайдет и вновь покинет дом. И для нас до сих пор весь мир – чужбина, отечество нам – русское село.
И это действительно чуждость — распространенная уже как психологическое и культурное чувство, как пароль, как мода, как одежда для узнавания своих. Мы все в разной степени ощущаем чуждость окружающего мира, потому что он устроен по непостижимым, неправильным чертежам, это не социальная крепость, а что-то враждебное и опасное для существования, по которому надо проходить с осторожностью, как по тонкой тропке среди хлябей, небесных и земных, как сквозь строй со шпицрутенами , сквозь который нас пропускает жизнь, незнамо зачем.
Однако у жестокости тех, кого именуют силовиками, есть и дополнительные измерения. Размышляя о невероятной, знаково избыточной жестокости следователей НКВД, ставших важнейшей самодеятельной присадкой на дичке жесткости целенаправленной и центро-стремительной, трудно было не заметить какую-то профессиональную, факультативную складку. И ее истоки в той социальной ситуации, которая сложилась в 30-е годы прошлого века, когда новый крестьянский поток пытался ассимилироваться в советских городах, встречая естественное сопротивление и конкуренцию со стороны ассимилированных ранее. И одним из немногих социальных лифтов, обеспечивающих быстрое продвижение, становилась практика применения, трансляции элементов государственного террора на фигуру подследственного.
Но и тут возможно уточнение. Среди обилия мотивов для того, чтобы пытать и мучить с удовольствием, казалось бы, случайного человека, была и месть. У этой мести много отцов. Но среди разнообразия можно выделить и такой мотив: следователями НКВД становились дети крестьян, переживших коллективизацию, как всегда наполненную избыточной и торжествующей жестокостью. Вне рамок самоосознания этого чувства следователи из крестьян (эта была преобладающая страта) мстили пришлым и городским, которые наконец-то оказались в сельском круге и должны были ответить за все эпохи чуждости, высокомерия и насилия.
Казалось бы, современные космонавты, ломающие кости и бьющие с той перехлестывающей через парапет волной внутреннего удовлетворения, совсем не крестьянине и их дети, но все равно сыновья того противостояния, которое никуда не девается и только распространяется вместе с имперскими потугами. Очевидно, что в Росгвардию и полицию идут не из интеллигентных семей, а из среды социальных аутсайдеров, которым, как и век, и полтора назад закрыты почти все карьерные лестницы и переходы. Они из тех, кто точно не принадлежит к числу бенефициаров перестройки и, надев форму, обмундирование и шлем космонавта, они легитимируют свою социальную обиду, свое социальное аутсайдерство потоком жестокости, направленным на тех, кто, как всегда, ловкостью и обманом заручился успехом в этой бесчестной жизни.
И для них Путин (символический и реальный) — некая персонификация той наваливающейся на него и на них волны успеха навальных, ловкачей, прибравших все к своим рукам, в той время как власть – один из немногих инструментов легитимации их чувства чуждости на этом празднике постперестроечной жизни.
Конечно, власть прекрасно осознает, чем именно надувает души-шарики исполнителей своей воли. Традиционно русская песня о кольце врагов, о враждебной закулисе, о санкциях, которые насылают на наши головы эти бенефициары бесчестной перестройки и их дети (не случайно маркированные как иностранные агенты), это все система сообщающихся сосудов. И власть вполне рациональна и технологична: даже сама униформа, облачение росгвардейцев осмысленно подчеркивает инопланетность, чуждость тех, кто в нее облачен. Ко всем, за исключением своих, из мира локтя и колена, защищенного одинаково. И неслучайно, еще с 2011-2012 годов, стала тасовать ОМОН, стараясь перебрасывать его на подавление протестов в других территориях: в Москве — из Рязани и Удмуртии, в Рязани — из Москвы. Умножая чуждость. И неосознанно желая выбить чуждость из другого: бить как пыльный ковер.
Плюс, конечно, мистическая связь с небесным Кремлем, который ближе к ним, чем к тем, на головы которых льется ожесточение, как неприятие этого западного мракобесия в виде легализации пидорасов, свободы баб и атак на патриархальность. Они рыцари и космонавты, прилетевшие на враждебную планету: только промедли, и чужой вцепится в аорту и превратит в вампира толерантности из продажно-интеллигентского мира, в котором почти нет близкого и родного.
Это упражнение расчеловечивания повторяется как нескончаемая гамма на клавиатуре культурных мотивов. В какой-то мере она уже выучена наизусть, она в генетической эстафете, если понимать генетику как спрессованный и транслируемый социальный опыт.
Это и социальная, и классовая и культурная ксенофобия, которая одним махом пересела из седла, в котором век назад сидело удалое казачество в заломленной фуражке и с нагайкой в руках.
Это все месть, которая не может быть утолена, потому что у нее есть незыблемые социальные и культурные основания. И даже когда основания исчезнут (скажем, с исчезновением планеты Россия), свет этой умершей звезды будет еще течь, струиться и воодушевлять души прекрасные мотивы, пока в подлунном мире будет хоть один носитель русского языка. Потому что нам целого мира мало, ибо он – чужбина, а отечество – наше отсутствие в нем.