Среди отличительных особенностей русской культуры — сентиментальное отношение к умершим. Не сентиментальное – восхищенное. Да и вообще к смерти. «Ах, как славно мы умрем» — твердим мы, даже на пороге революции. Умрем — важнее и первее революции, а главное — приятней и с гарантией.
Умерла, скажем, относительно молодая эстрадная певица. Какая потеря, божественный голос, воплощение женственности, всплеск любви, пропасть раскаяния, облако нежности и неподдельной грусти. Будто младшая сестра из Саратова от скоротечной чахотки или мечта о другой, лучшей доле с удачей там, где в реале одна задница. Причем даже у тех, кто эстраду и попсу на дух не переносит. Но раз умерла — все, стала заместителем драгоценного истукана на несколько недель, будто пешка, успевшая в ферзи, пока новость не вышла из топа. Смерть-искупительница.
Или, напротив, умер консервативный политик, вообще-то — мракобес каких мало. Но все плохое мгновенно отцензурировано, отсечено смертью как ненужное и лишнее властной дланью скульптора Вучетича. А черты не однозначно отвратительные тут же отбелены до чистоты ангельского крыла и умножены спелой горечью потери как сперматозоид в микроскопе до размеров Шекспира. И мракобес, еще 15 лет назад ужасавший, что твой Зюганов, с акробатической легкостью превращается в политического тяжеловеса, в мудреца не хуже вашего Ден Сяопина, в пророка и отца демократии, без пяти минут де Голля.
Ибо утрата — историческая ретушь, создающая из любого мертвеца голубоглазого и морковного во всю щеку красавца. О нем не вспоминали лет десять, но только умер, как осветился каком-то внутренним северным сиянием смыслов, стал мил и нужен прямо сейчас, ну просто без него, как без рук. Даже оппозиционные политики говорят о нем с придыханием.
И лишь потому, что отошел в мир иной. И вовсе не только из-за того, что о мертвых хорошо или ничего. Ибо мы любим мертвецов в засос, как Лолиту или выкопанную из могилы невесту в рассказе Вовы Сорокина. Да, у него — потенциального клиента — душа не успокоилась. Сорок дней надо поберечь для горячей пристрастной критики. За сорок дней, конечно, забудут, но то, как у нас искренне любят мертвецов, пока еще не остыл — это особая фишка.
Ведь это тоже одно из наших ортогональных отличий от Европы и Америки, где никакого культа мертвых нет давным-давно. Есть кое-где, у японцев, например, у индусов, но в европейской культуре иссякла жила. Так как почитание мертвых, культ предков, — это одна из первых стадий религиозного чувства. Архаического и устаревшего как пузатый автомобиль «Победа» на выставке в Детройте.
Почти любая смерть красна, особо Владимира Красно Солнышко.
Через это религиозное поклонение прошли все культуры, но это именно языческое варварское верование, основанное на страхе перед мертвыми и вере, что они так близко, что продолжают рулить нашей жизнью. Поэтому их лучше задобрить, чтобы влияли они в нашу пользу, а никак не во вред. Поэтому мы к ним с рюмашкой, с яичком вкрутую и рыбником на могилку, поэтому мы к ним с почтением как к начальству по иерархии.
Хотя они начальство и есть: мертвые — старше, лучше и во всех отношениях привлекательней живых. Они наше духовное дворянство, наши кумиры, особенно если смерть свежа как роза.
Неслучайно вся наша космонавтика (считай — наука) вышла из любви к мертвым: Циолковский, как ученик Федорова, придумывал космические ракеты как транспортное средство доставки воскрешенных отцов обратно, в рамках гигантского «Общего дела». Хотя оттуда же, из федоровских нездоровых фантазий, вышли и лучшие литературные прозрения, тот же Платонов со своими «Котлованом» и «Чевенгуром».
Да в этот ядреный коктейль «Слеза комсомолки» была добавлена коммунистическая утопия. Но что такое коммунистическая утопия как не форма любви к смерти: ведь мертвому коммунизма достичь куда легче — раз, и ты на другом берегу в царстве недостижимого на земле равенства.
Русская культура в каком-то смысле и есть румяна и грим для превращения мертвеца в первую любовь. Ведь классиком можно стать только после смерти: при жизни пихают в трамвайной перебранке, поминают, на чем свет стоит, перемывают кости, кидают предъявы одна загадочней другой. А только умер, как тут же воскрес для любви и поклонения. Можно и Бродского полюбить за то что, наконец, помер друг сердешный, и Пригова превратить в приторную рождественскую икону — не возразят, не посмеются, не съязвят. Поварешкой не огреют. Мертвый — готовый канон. В нем то, что так недостает русской жизни — основательность, постоянство, неизменность. С ним, мертвецом, можно и задружиться-зафрендиться, и полюбить.
Помню, как только умер тонкий до прозрачности просторечия и головокружения заплетающегося синтаксиса Женя Харитонов, певец, вообще-то говоря, любви голубой, невероломной и педерастичной, как прямо из кузова посыпались невесты одна краше и неутешнее другой. При жизни на них не стоял или стоял из-под палки, а тут попробуй откажи и опровергни. Ведь скорбят девы юные, вдовы черные, жены непорочные, верные любви до гроба.
Но ведь разве они одни? Все, почитай, от мала до велика, от простой души до великовозрастной и мудреной, от ума детского до пристального — любят мертвого, как Станиславский Художественный театр. И это вам отличие посильнее «Фауста» Гете: это вам не демократию с парламентаризмом в вонючем погребе мариновать как двух слюнявых идиотов, пока не задохнутся и не изойдут в кружевную плесень по имени «Немо».
Это — смерть любить без дураков больше жизни, подминая под себя православие как подушку. Это — мертвых ценить как воздушное прекрасное завтра. Это — такое отрицание жизни, что Илья Муромец с печки спрыгнет и пойдет плясать лезгинку. Это — такое влечение к смерти, что Фройд отдыхает, и одна Шпильрейн поет. Причем на глазах у всех, давно, можно сказать, праздник рецидивиста. Так ведь и православие — украшенная цветами триумфальная арка на границе перехода в лучший из миров.
Любишь ли ты мертвых, как я люблю, как русский быструю езду? Так ведь и быстрая езда потому и люба нам, что — самая короткая дорожка к смерти, к радостному утру: сел, втопил — и вышел весь в венках и креповых лентах упакованный. Вполрта довольно и чуть обескураженно усмехаясь. Смерть — это и есть русская жизнь. Жизнь по существу, без прикрас и уже навсегда.