Весь разговор, разразившийся уже в прихожей, только открыла дверь, перекинулся в кухню, как огонь по сухому хворосту, куда Надя назло, даже ничего не говоря, откуда-то взялся звериный аппетит, направилась сразу, только разделась. Сергея Яковлевич, тихий и ставший будто еще более прозрачным, неслышно метался между холодильником и столом, разогревая и готовя ей еду. От него — ни слова упрека. Спасибо, что не вступился, ибо тогда бы от жены бы ему еще больше досталось, а за отца Надя всегда переживала еще больше, чем за себя. К отцу всегда только одно — жалость. Почти всегда одна только жалость, особенно вблизи, с расстояния — уже умильная, умилительная жалость, почти растворяющаяся до любви. Во всем остальном герой ни только не ее романа, но даже ни материнского. Но что странно — Ксения Александровна его тоже любила. Страшно, жестко, категорично, своей любовью, но любила. Стеснялась этого перед всеми, даже перед дочкой, может, за это и третировала, но чувство было. А третировала и понукала всю жизнь. Все было не так: и внешность ни то, ни се: сухопарый, длиннорукий, с постоянно выжидающим выражением на лице, которое, может быть, от привычки сдерживаться, вызванной агрессивностью жены, может быть от усов, заведенных по ее приказу. Причем усов каких-то разноцветных и неровных: всегда один ус длиннее, второй короче. То есть никакой не герой-любовник, обладанию которого мог бы кто-нибудь завидовать. О его характере Ксения Александровна, обожавшая острые выражения, говорила: наполовину с песком: то есть не накричит, не выйдет из себя, почти всегда уступит, упорствовать мог только в самых крайностях. К тому же ничего так в своей жизни и не добившийся: всю жизнь мечтал стать художником, почти каждую свободную минуту малевал всевозможные акварели, в основном пейзажики; но кроме одной выставки у себя в организации, над которой, как правильно подозревала Ксения Александровна, многие тайно подсмеивались, больше-то ничего нет?
Эта живопись, с каждым годом становящаяся все более и более только для себя, была постоянным камнем преткновения. В минуту гнева ничто так не раздражало Ксению .Александровну, как это бессмысленное занятие. Выйдя в очередной раз из себя, она начала рвать со стен развешенные мужнины картонки с пейзажиками и рвать их на мелкие кусочки. Кружевные обрывки распадались в воздухе, как зыбкие неосуществленные мечты. Как-то после очередного погрома Надя увидела, как Сергей Яковлевич на кухне пытается составить что-то из разодранных клочков. Трясущимися от волнения пальцами он подклеивал с обратной стороны тоненькие полосочки кальки. И жалость к отцу щупальцами схватила за горло и глаза.
И тут же почему-то вспомнилось, как после, уже через несколько лет: пять или семь? — когда родители, не видевшись с ней год, приехали к ней на Урал, то, выйдя из поезда, не дав даже опомниться (у матери на глазах гордо сверкали слезы), Сергей Яковлевич вдруг как-то некстати стал рассказывать, как приезжал в этот город лет двадцать пять назад, в первые послевоенные годы, и стал припоминать подробности. И — поразило: ведь совершенно чужой человек, совсем не то чувствует, а вот мать… И когда Ксения Александровна прервала его: Да перестань ты, ради Бога!, то была ей даже благодарна. А ведь матери тоже не могла простить, что из-за нее не стала учиться рисованию: отец на первых порах пытался, но Ксения Александровна категорически запретила: Только через мой труп! Хватит одно художника от слова худо! Единственную картинку, так, написанный еще в начальной школе натюрморт, висевший на стене над диваном, Ксения Александровна выкинула во время уборки. Так и не могла понять — зачем: вроде не было ни ссор, не надо было срывать злобу. К сплошной глупости Ксения Александровна вроде тоже никогда не была причастна: а тут совершенно нелепая аргументация: увидела на стене ползущего клопа и посчитала, что виновата маленькая картинка в картонной рамке…
Но тогда, на вокзале, Надя сразу почувствовала — Боже мой, самый родной человек, такой же, похожий, прямо оттиск одного и того же — только в разных временах.
А в отце часто проступала какая-то странность. Возможно, от закостеневшей привычки сдерживаться: но чтобы ни говорил, всегда такое сухое, рассудочное, ненужное. А у самого — от ерунды, какую-нибудь мелодию старую услышит — накатит на глаза слеза. Наде нравилось повторять про себя — скупая мужская слеза…
От того разговора на кухне, когда Ксения Александровна выговаривала ей за проведенную не дома ночь, Сергей Яковлевич запомнился вот таким вот суетливым и потерявшимся, стесняющимся поднять на нее глаза, мечущимся от стола к плите и обратно…
Как-то уже потом, раз, Сонька спросила ее об Алексее: Ну, как тебе его сны, он уже тебе рассказал? Проговорила с ернической интонацией, будто спрашивала о чем-то неприличным. И Надя удивилась: как люди обладают способностью, глядя на одно и то же, видеть совсем разные вещи? Да, действительно, в Алексее много было непривычного, почти сразу бросающегося в глаза какой-то непохожей на других странностью. Ну и что из этого? Надя как-то сразу почувствовала это и решила, если она даже чего-то и недопонимает, то спешить все равно не надо: ждать. О снах Алексей ей как-то вскользь уже упомянул. Как она поняла, литературой он уже многие годы практически не занимался, но зачем-то постоянно записывал свои и чужие сны, считая, что ему это впоследствии пригодится. Идея, насколько она успела сообразить, состояла в том, что через эти сновидения можно было во что-то внутреннее проникнуть, чуть ли ни даже раскрыть или предугадать. Когда Сонька с известной усмешечкой спросила ее мнение, то Надя ответила несколько неопределенно, но так, чтобы та поняла, что вмешиваться не в свое дело ей не следует. На это имелось несколько причин. С одной стороны, Алексей ей явно мало еще рассказал, а ей не хотелось подавать вида, что Сонька может знать что-то больше. С другой — у нее самой о многом, связанном с Алексеем, отчетливого мнения еще не сложилось. После известного интимного обстоятельства их отношения, как ни странно, почти не переменились. Вернее, они освещались изнутри светом их новой близости, но внешне — в манерах и обращении — Алексей остался почти такой же.
Еще раньше ее предупреждали, что мужчина, допущенный до плотской близости, в скором времени начинает понемногу распускаться, позволяет себе многое, ранее недопустимое, и от этого многое в отношениях людей портится. Советовали — сразу подобное пресекать, если желает сохранить мужика дольше. Однако с Алексеем ничего подобного не случилось. В чем-то Надя была даже удивлена и, может быть еще глубже, несколько разочарована. Иногда на нее накатывали такие мысли, такие желания — прежде совершенно невозможные даже для воображения; ей хотелось, чтоб Алексей хоть иногда позволил себе больше; но сама этого стеснялась и так, кажется, никогда об этом не заикнулась. Зато она каким-то странным, необычным способом вдруг осознала, что содержит в себе, в своей вроде знакомой натуре, такие темные неизведанные уголки, в которых невесть что еще может быть, и лучше к этому даже не прикасаться.
Несколько месяцев спустя Соня ей как-то сказала: Слушай, мать, а ты здорово переменилась. А что если и дальше так пойдет?! Но она и сама это уже давно заметила. Вроде ничего такого особенного не произошло, но ей теперь казалось, что она точнее, отчетливей осознает свои желания и потребности, отчего появляется большая уверенность в себе. С Сонькой она тоже стала несколько другой. И та это чувствовала — а как же! Чувствовала, что при случае получит отпор, ранее небывалый и незнакомый. Так бы давно уже получилось, если бы Надя больше знала и понимала Алексея, пока же этого не было.
Раз, придя на работу, Авакова отозвала ее к окну и сказала, что у ее родной сестры неприятности, решила разводиться с мужем, а помочь некому, все разъехались по отпускам, а завтра перевозить вещи. Короче, скажи, мол, Алексею, что завтра к десяти на Петроградской, он адрес знает, заказана машина, и они на него рассчитывают. Тон был озабоченный и обязательный, не принимающий возражения. Надя взорвалась: Слушай, мать, ты не зарывайся! Тебе Алексей не перевозчик, на других ездишь, на других и перевози. Ничего страшного — грузчиков наймешь. Кстати, Алексей завтра и не может: он говорил — какие-то дела. Так что отдохни!
Про дела на завтра она соврала — ни про какие дела Алексей ей не говорил, но какая наглость — требовать, как будто он им обязан! Думала, что Сонька сейчас тоже вспылит, но та только слушала и улыбалась: Девочка, это, извини, уже не твоя забота. К тебе просьба — она подчеркнула голосом — только одна: передать это Алексею. И загадочно добавила: Он уже сам, без тебя решит.
Сначала Надя даже думала, что вообще ничего не скажет Алексею, вот еще! В Сонькиных словах более всего раздражала ее неприятная уверенность, что она имеет на Алексея особые права. Казалось, та намекала, что знает о нем намного больше, причем такое, что дает ей возможность предугадывать или даже управлять его действиями. Это — даже пугало: какие еще там права? Какое-то постыдное женское чувство, холодком раскручивающееся, расправляя влажные крылья в груди, что-то шептало, советовало, предостерегало. Но, наверно из гордости, Надя все же сказала.
Реакция Алексея удивила еще больше. Не задумываясь, он сразу решил ехать. Еле сдерживая себя, Надя сказала, что просто не понимает, как он может так не уважать себя и бежать, как собачка, по первому зову? Ну, зачем же так? — удивился Алексей и стал ей зачем-то рассказывать о сестре Аваковой и ее муже. Сестра оказалась младшая, на лет пять моложе Соньки, очень милая, только немного беспокойная. Они все Аваковы такие — в глубине души чудные, страшно добрые, самим ничего не надо, все отдадут, если попросишь, но характеры — вызывающие, колючие, гордые, хотя сами от этой колючести больше всего и мучаются. Их отец всю жизнь мечтал о сыне, все ждал — вот-вот, а на девчонок махнул рукой, потому они чуть капризными и выросли, но души — уж он знает, какие это теплые-теплые души! По его словам и муж младшей Аваковой тоже был чудесным человеком, простым, широким, простодушным, и никуда они, конечно, разъезжаться не собираются — такое у них тысячу раз было: поссорятся, надуются, собираются разводиться — их надо только помирить. Алексей так и сказал: его только за тем и зовут, чтобы успокоить, помирить…
Ты-то здесь причем? — недоумевала Надя. — Объясни, не понимаю? Пусть и мирятся… — Ну, ты понимаешь, мы много вместе жили, встречались, я их хорошо знаю, очень люблю. Надя постепенно закипала: Ты и эту, Соньку — золотую ручку, тоже, очевидно, любишь? Ну, давай, говори, я же вижу! — А за что мне ее не любить, она мне ничего плохого… — Как это ничего плохого не сделала? — Надя доходила до грани недопонимания. — Она же тебя ненавидит, позорит, как только может, унижает! Причем — заметь — уже не только тебя, но и меня! Нет, как хочешь, я против того, чтобы ты завтра шел. И вообще…
И опять начинался разговор, который впоследствии стал обычным. Надя спорила, больше стараясь даже не убедить, а понять самой: что же, действительно, у этого человека на уме? Уже заметила — если его слушать, стараясь разобраться, то почти всегда убедит, хотя говорит, может быть, и не очень ровно, красиво, но так, что ему веришь. Зато среди людей, которые над ним подсмеивались, как в Аваковской компании, не то, чтобы терялся, но старался говорить и меньше, и как бы еще мягче.
Как раз примерно в это время Надя стала вести что-то вроде дневника, личных записей, хотя они в большей мере касались даже не ее, а, скорее, Алексея. Дело в том, что ей стало казаться, что натура Алексея постепенно приоткрывается перед ней. Много было странного, многое требовалось объяснить. Главное же вот что: Алексею чего-то основного в жизни не хватало, это было несомненно. Характер производил впечатление какого-то недоконченного, расплывчатого, не умеющего определиться до конца. По всему было видно — он опускается. Будучи, с ее точки зрения, человеком, несомненно, неглупым, обладающим какими-то способностями, имея для многих такое завидное образование — и все это просто так похерить? Не пытаться ничего вернуть, самому что-то делать — писать, там, обдумывать что-то, она не знает, но согласиться, смирится с участью какого-то никчемного человека, то ли подсобника, то ли даже еще хуже, даже не заботиться об элементарном уважении к себе со стороны окружающих, ближайших знакомых — это было вопиюще непонятно. Теперь она рассуждала так: ей казалось, что она почти раскусила ядрышко его натуры: ему, видно, просто не хватило какое-то внутренней силы, упругого и упрямого упорства, когда столкнулся с чем-то труднопреодолимым. И вместо того, чтобы собраться в комок, напружинить душу — наоборот, расслабился и пустил все на самотек. Трудно даже представить себе больший порок, чем слабость. Слабость — основа для всего в мире: для предательства, нечестности, даже жестокости. Это почти что очевидно. Хотя, честно говоря, мысль о слабости подал ей тот самый, уже известный насмешливый красавчик Сережа, которого она увидела первый раз у Аваковой дома.
В эту компанию — и к Аваковой, и пару раз в другие места она несколько раз ходила уже с Алексеем. Или ей это только казалось или так было в действительности, на самом деле, — но чем серьезней становились ее отношения с Алексеем, тем как бы внимательней и осторожней присматривались к ней остальные. Возможно, это было из-за Соньки, которая успела понять сама и, наверно, поставить в известность других, что она, Надя, далеко не ягненок.
Что соединяло вместе этих людей? Никаких особых уз товарищества она между ними не заметила. Более того, к самому Алексею относились здесь несколько странновато: в его присутствии к нему лично обращались редко, но если он выходил, разговор почти сразу прекращался, оскудевал; и ей даже стало казаться, что, обращаясь друг к другу, многие здесь имеют в виду Алексея. Нет, ничего особенного — ни в присутствии других, ни за глаза, она не слышала от Алексея никаких определенных, кого-то осуждающих или, наоборот, одобряющих отзывов. Один только раз, когда она передала Алексею сказанные ей Сережей слова о нем с соответствующими советами, он с недоумением вскинул на нее глаза: Неужели ты поверила? Нет, Сережа очень неплохой человек, он искренен и как бы традиционно добродетелен. Но, понимаешь ли, он человек намеренно евклидовый, конечный, что ли. Он просто откидывает все, рационально необъяснимое, не раздумывая, и ограничивается только тем, до чего, хотя бы в принципе, можно дотянуться рукой… Понимаешь, все корни и цели жизни тоже получаются тогда конечными и, в общем-то, все-таки неправильными, что ли… А, может, он просто хочет объяснить свою жизнь, как ты считаешь? Пожалуй, это были самые резкие слова, услышанные от Алексея.
Как она уже успела выяснить: и Сережа, и тот маленький, взъерошенного вида, похожий на обезьяну, которого все почему-то называли только по прозвищу или по странной фамилии — Казнер (его Надя даже слегка побаивалась, он ей казался не вполне нормальным) — все они вместе с Алексеем когда-то учились в одном литинституте. Самым удачливым, пожалуй, оказался именно Сережа: ему удалось несколько лет назад (плюс к посту преподавателя к педвузе) пробить себе место литконсультанта при одном крупном издательстве, изредка публиковать в периодике статьи, в основном по древнерусской текстологии, и в следующем году уже готовилась к выходу его книга, основанная на ранних и поздних работах.
Судьба второго, полусумасшедшего Казнера чем-то напоминала то, что случилось с Алексеем, его тоже то ли выгнали, то ли он сам ушел с последнего курса института, ни диплома, ни какого-нибудь свидетельства об образовании не имел, зарабатывал на жизнь чем придется (точных его занятий и служб никто, кажется, не знал); всего несколько раз ему удалось напечатать в каких-то захолустных журналах несколько своих стихотворений. Однако, в отличие от Алексея, он положительно интересовался только своей поэзией, сам Алексей говорил, что у Казнера есть неплохие стихи; он при этом был упорным книжником, и все остальное можно было в принципе списать на этот счет, на счет увлеченности. Этого остального, завихрений, мягко говоря, неодносложности — тоже оказалось немало. Взять хотя бы внешность: до последней стадии изношенный костюм, явно с чужого плеча, с короткими брюками и рукавами, латками на локтях, дырявые носки, в которых виднелись желтые пятки, и плюс идиотская ленточная медаль на засаленном лацкане. Что это — нелепая поза, вызов, неподходящий для его возраста, или полнейшее забвение материальных представлений мира? Это только внешнее впечатление. Кроме того он относился к себе, как к поэту исключительному или даже гениальному, иногда забывая, что таковым его никто не считает. Он вроде бы даже не имел постоянной прописки, жил, снимая то ли комнату, то ли даже угол где-то у Нарвских ворот; и все время, если только не был занят необходимым мизерным заработком, проводил в Публичке, где Надя его даже один раз встретила.
Вид у него был такой, что на него косились и оглядывались, она сделала вид, что не заметила его и попыталась ускользнуть, но Казнер сам ринулся ей навстречу. Говорил он как-то слишком быстро, торопясь и словно выплевывая слова, иногда при этом даже немного брызгая слюной. Он увлек Надю в какое-то облюбованное им более спокойное место и тут же принялся ей что-то вдалбливать на счет Алексея. Вы должны молиться на него, Надя, послушаете меня. Вернее, не на него, а за него — а, это одно и тоже. Не слушаете Сережку, Сережка — глупец, фанфарон. Вы знаете, какие мы? Чтобы самим выплыть — надо кого-то потопить. Чтобы себе, себе доказать, что прав — нужно неправыми сделать других. Вот он, Алексей… Да, а ведь если мы все — для себя, то он — от себя. Нет, вы лучше послушайте… И тут же, прижимая ее к подоконнику, не обращая внимания на проходивших мимо людей, стал читать нараспев, именно «петь» свои стихи.
Надя и так на слух, с непривычки, воспринимала стихи очень плохо. Из стихов же Казнера она вообще почти ничего не могла понять. А тут — совсем рядом мелькали какие-то люди, кто-то уже с удивлением поглядывал в их сторону, даже сама не зная почему, Надя почувствовала к Казнеру непонятную резкую неприязнь. Что это — невыдержанность, которой нет придела? Презрение мнением окружающих, которые как бы отчеркивались на полях? Или это проявление вообще какого-то неизвестного нового отношения ко всему социальному?
Кстати, почти для всей их компании было свойственно какое-то патологическое стремление к естественности, сутью которой, внешней стороной выражения и являлась несдержанность. Сонька, та прямо заявляла: Все потому и подлецы, что все и вся сдерживают. А главное — себя, самого себя. Сами себя сдерживают, и потому даже не знают — кто они такие. Не знакомы сами с собой. Для многих очень огромное разочарование угнать, что я совсем не такой, каким сам себя считал. А почему? Потому что мы привыкли ходить по каким-то невидимым, но обязательным линиям. Причем — балансируем, как на канате, боимся упасть, будто под ногами пропасть, а линия, на самом деле, проведена мелом на полу. Да и отношения между людьми осложняются: вместо того, чтобы трогать друг друга руками, мы трогаем другого меховыми рукавицами через толстенные шубы. Представляешь, любовнички в шубах и меховых рукавицах? А такова наша жизнь, вернее привычка. Вот возьми меня. Зачем, скажи, мне уверять, что ты мне нравишься или я тебя люблю? Совершенно! Абсолютно! За исключением очень редких моментов ты мне, мягко говоря, неприятна. Хотя не настолько, чтобы я не могла с тобой видеться или общаться, даже почему-то наоборот.
А за что мне тебя любить? Во-первых, ты слишком похожа на меня, я-то это прекрасно вижу, а так как саму себя я не люблю, то и тебя подавно. Во-вторых, хоть Алексей был у меня в отставке, но я тебе честно говорю: мне было намного спокойней, когда я знала, что он где-то рядом, что он прибежит, только я его позову — и так далее. А ты, хитрованка, — его увела! Нет, формальных претензий не имею — сама бы такое сделала не задумываясь. Однако любить тебя — изволь, такой фальши ты от меня не услышишь. Кстати, никак не могу понять, что Алексей в тебе нашел? Ведь вроде обжегся один раз и довольно? Так нет — как бабочка ночная — опять лезет в огонь. Ведь ты зла, милочка, ну признайся — ведь ты зла? Нет, с Алексеем здесь дело не чисто!
Однако сама Надя уже не та была, чтобы можно было заморочить ей голову такими речами. Открытость здесь была только кажущаяся, откровенность — показная, хитрая и несомненно обладающая тайной целью. Какой? Теперь уже Надя не торопилась, время было на ее стороне, и все Сонькины выпады трогали ее весьма мало.
А вот Казнера почему-то она действительно невзлюбила. Впервые, пожалуй, она почувствовала к нему неприязнь именно во время того нелепого чтения стихов у окна в коридоре публичной библиотеки. Раздражала непонятная поза, неумное нравоучение, зачем? Однако задело так сильно, что даже осторожно подлезла с вопросом на счет Казнера к Алексею. Почему-то ей очень хотелось услышать, что Алексей не считает Казнера за поэта, что финтит он от ущемленной гордости и болезни самолюбия и еще что-нибудь в этом роде. О чем между ней и Казнером шел днем разговор, она почему-то опустила. Ответ Алексея ее удивил. Ты понимаешь, мне очень трудно его оценивать. Ведь я — тот же он, только не получившийся. Мы как бы росли под одной кожей, а потом выросли в разные стороны. У него, конечно, дар, но ведь за этот дар с него еще спросится. Мы об этом еще с тобой мало говорили, не знаю, правильно ли ты меня поймешь, но чем больше нам дано, тем более мы должны. Самое смешное, что должники мы все, причем большинству расплатиться так некогда и не удается. Ты понимаешь теперь, как глупо завидовать чужому таланту — это то же самое, что завидовать чужому горю. Здесь какое-то странное равновесие. А за Казнера я не боюсь — ведь мы не обязательно должны идти по прямой, честно говоря, кривая, пожалуй, даже устойчивей. Да и у него потом не будет другого выхода. — Слушай, — вдруг перебила его Надя, — Казнер не еврей? — Да, — удивился Алексей, — а почему ты спрашиваешь? Тебе не нравятся евреи? — Нет, это я так, — поправилась Надя. Ей в общем-то было плевать — еврей Казнер или нет, но то, что он им был, кое-что все-таки объясняло.
Возможно, из-за того, что на первых порах Алексей еще оказывал на нее сильное влияние, но ей постепенно действительно удалось вслушаться в стихи Казнера, и они не то, чтобы понравились, но стали как бы более понятны. Однако, как ни странно, от этого Надя не только не стала относиться к нему лучше, а, пожалуй, даже наоборот. Только потом, вероятнее всего через несколько лет, она поняла, что тогда так остро встало между ней, только начинающей учиться жизни женщиной, и этим странным маленьким еврейчиком, чем-то неуловимым напоминающим гофмановского крошку Цахес. Скорее всего, он уже тогда, еще раньше всех, понял, кто она такая, и она это тоже почувствовала. Непонятно как он понял, чего она хочет добиться от Алексея, но практически ясно дал понять, что этого она никогда не дождется. Хотя вроде бы кроме одного разговора, случившегося уже почти перед самым концом, они более ни разу подробно не беседовали, но Надю в присутствии Казнера не оставляло ощущение, что он уж как-то слишком быстро ее раскусил. Они подходили к Алексею с разных сторон и в разные стороны тянули. Тогда-то она и поняла слова Соньки о кажущейся податливости и мягкости Алексея, с которым на самом деле сделать почти ничего не удастся. Мягкость, конечно, была, но имела при этом такую конституцию, что при всем желании не могла принять какую-либо новую форму и просачивалась сквозь пальцы.
Пожалуй, вся эта история, скорее всего, не произошла бы или стала бы совсем иной, если бы Надя попыталась увидеть Алексея как-то иначе, не с той стороны, с которой он ей с самого начала открылся. Скажем, она могла бы встать на точку зрения Казнера и так, вроде бы только для эксперимента, посмотреть, что же выйдет, если она будет его держать не за человека явно одаренного, эрудированного просто необыкновенно (причем, чем дальше, тем его совершенно неожиданные знания поражали ее все больше и больше), но при этом настолько слабого, бесконечно слабого, порочно слабого, что терялась всякая способность воплотить себя в чем-то одном и реальном. Вместо этого, вместо сосредоточения Алексей опускался, и главное было даже не в том, что он все-таки пил и пил как-то не очень красиво и опрятно. Вся штука состояла как раз в том, что только в воплощении таящегося в Алексее таланта Надя и видела единственный смысл их отношений, да и вообще жизни. Конечно, она далеко не сразу сформулировала это для себя так определенно, но чем дальше, тем больше она убеждалась — это единственно правильное.
Самое интересное, что ни один человек на свете некогда бы не смог доказать Наде, что она здесь в чем-то ошибалась. Более того: даже когда уже стало совсем поздно, когда уже ничто нельзя было вернуть или исправить, когда она в последний раз сидела на гладильной доске в коридоре своего общежития, предложи ей — начни все сначала: она повторила бы все, как и в первый раз.
И все-таки, пожалуй, те почти полтора года, которые она прожила с Алексеем до окончательного переезда к нему, были ее лучшими годами. Это, несмотря на то, что как раз в это время особо накалились ее отношения с родителями, вернее, даже не с родителями, а с Ксенией Александровной.
С Алексеем они встречались вечерами, только изредка она оставалась у него на ночь, стараясь по возможности возвращаться домой. Вечера большей частью теперь у нее были свободными, с помощью Сергея Яковлевича ей все-таки удалось перевестись на дневной, и она с удовольствием отказалась от необходимости каждый день видеться с Сонькой. Днем она приезжала к Алексею очень редко, только по специальной договоренности: он работал в какой-то организации, недалеко от своего дома, тоже на Васильевском, оформителем — писал какие-то там плакаты и прочее. Платили, конечно, безумно мало, но свободного времени уйма: за день он прочитывал столько, сколько Надя не успевала за месяц. Правда, последнее время читал он только разную мистическую и философскую ерунду: какого-то Леонтьева, Авенариуса, все от мейстера Экхарта до Шефлера и К. Кульмана, сожженного в Москве как еретика в конце 17 века, очередного Соловьева и многих других — эти имена Наде почти ничего не говорили. Читая, Алексей делал выписки, составлял какие-то конспекты, планы — тетрадей и папок с такими вещами скопилось у него на несколько полок. Зачем? Поначалу она этим вопросом еще не задавалась. Ее просто испугала огромная отделяющая их дистанция, которую, казалось, невозможно было сократить. Сама же она читала не то, чтоб мало, а так, обыкновенно, но — все одно и тоже. Десятки раз перелистывала выученные почти наизусть Дневники братьев Гонкур и Письма Ван-Гогa причем все остальное, новое, даже вроде интересное, воспринималось и прочитывалось с большим трудом, возвращаться к такому никогда не хотелось. Уже потом к фонду постоянного чтива были присоединены письма Чехова — все это было интимное, личное, проверенное — все хотелось и получалось верить. То, что рассказывал ей Алексей, казалось очень интересным, волшебным, сама хваталась за книжку — но большей частью бросала не дочитав: что-то было не то, даже в его пересказе выходило интересней. А главное — зачем? Этого не понимала. Если спрашивала, собирается ли он писать об этом материале какую-нибудь статью, использовать в той или иной работе, Алексей отвечал, что не знает, вероятнее всего — нет. Но ведь нужно себя тогда как-то ограничивать, нельзя заниматься исследованием, если это можно так назвать, только для себя, ведь должно же это иметь какой-нибудь практический выход? На это Алексей отвечал совсем странно, что любое творчество, даже просто акт творчества, это, прежде всего, акт действия, а на действие он либо вообще не способен, либо пока не готов. Этого Надя уже совсем не понимала: зачем же тогда это изощренное изо дня в день кропотливое копание в книгах, которые, как казалось Наде, кроме него никто просто так, не для работы — диссертации или чего-то в этом роде — не читает?
В своем дневнике Надя долго пыталась подобрать слово для определения еще одной странной особенности Алексея. Наконец, она остановилась — способности искривленно воспринимать действительность.
Может быть, определение и не было очень точным, но искривление, несомненно, происходило. Даже в пересказах книг. Они были неузнаваемо непохожи на оригинал. Оригинал казался не более как контурной картой, на которой появлялось новое измерение. Еще более это подходило к его даже случайным описаниям или даваемым характеристикам.
Первые несколько месяцев они довольно часто ходили просто гулять по улицам. Было похоже, что Алексей смотрел на все как-то совсем иначе, либо видел не то, что остальные. Про милиционера, от жары украдкой расстегнувшего пару верхних пуговиц, Алексей говорил, что он носит личину гражданина, как слишком тесный мундир, жмущий ему подмышками — при первой возможности он с удовольствием его скинет, и тогда мы увидим, каков он есть на самом деле. Об очень полной женщине, споткнувшейся на ступеньках лестницы, после чего она сначала заплакала, трогая пальцами дыры на чулках, а затем, как-то странно булькая, стала смеяться, он сказал: Ты помнишь — каждое дерево имеет несколько возрастных колец: они хоть и плотно прорастают одно в другое, но все-таки имеют свои границы. Вот в этой женщине тоже — очень много разных все уменьшающихся женщин — они насажены друг на друга как матрешки. Каждая предыдущая все более и более приветливая, а в самой последней вместо сердца, как неразложимый элемент, сидит какая-нибудь ерунда — обмусоленная детским ртом сосулька либо маленький кривенький пальчик, который неизвестно почему вызывает приступы безудержного смеха.
Однажды, когда они пробирались на улице через толпу людей, Алексей шепнул: Ты заметила, что у всех этих людей, да и вообще у всех, — два лица? Мы обычно видим только первое — оно в принципе прозрачное, но как бы из очень темного бутылочного стекла: если смотреть со стороны, то видно только оно одно. Однако достаточно только наклонится, изменить точку зрения, и сразу где-то на самом дне начнет проявляться второе. Здесь можно ошибиться — лицо может быть перевернутым и тогда вместо него покажется разная мешанина — какие-то старые воспоминания, неосуществленные желания, всевозможные неблаговидные поступки. Но если всмотреться — сразу все станет на место: лицо станет истинным.
Все это говорилось на ходу, в связи с чем-то, внутри других разговоров и не производило такого непонятного отстраненного впечатления, как уже потом, когда по памяти Надя записывала свои впечатления в дневник. В дневнике эти слова выглядели какими-то никчемными и неуместными, как стекло зачем-то раскиданное по постели новобрачных.
Вообще Надя заметила, что, находясь вблизи Алексея, подчиняясь некому неясному влиянию, она как бы больше доверяла и понимала его. Когда же связь обрывалась, уже в отдалении, ей многое из услышанного казалось сомнительным, доверие терялось, хотелось что-то оспаривать и не соглашаться.
Иногда она просто ощущала необходимость с кем-то даже посоветоваться, что-то обсудить, но с кем? Перед Сонькой нужно было держать марку, даже вида о своих сомнениях показывать было нельзя. С Казнером? Он-то и являлся главным ее молчаливым оппонентом, с которым приходилось бороться. Решиться заговорить с ним об Алексее она не могла. Оставалась только мать, Ксения Александровна, в которой чем дальше, тем более она угадывала себя в будущем, значит, в принципе понять она бы могла. Единственное — слишком уж усложнились отношения дочери с матерью за последнее время.
Почему мать так сразу невзлюбила Алексея? Бесповоротно, безоговорочно и, главное, — заочно. С того самого дня, когда Надя не ночевала дома, — об Алексее просто нельзя было упоминать. Нельзя сказать, что Надю это так уж удручало. За свой первый женский год она сильно переменилась: как бы набрала женскую силу, окрепла, а на мать смотрела не то, чтобы свысока, этого никогда так и не получилось, но почти как на ровню. Обе теперь женщины — это и проще, и труднее. Проще, так как на многое и на мать — смотрела теперь иначе, такого как раньше сплошного восхищения уже не было. Труднее — Ксения Александровна совсем за последнее время развинтилась, даже озлобилась, срывалась по любому незначительному поводу. От Алексея Надя научилась искать причину не на поверхности, а выискивать то, что специально или неосознанно прячется. Почему мать так отрицательно отнеслась к появлению Алексея, даже ни разу не видя его и почти не зная? Не понравилось что-то определенное, какая-то черта или подробность? Нет, ничего определенного Ксении Александровне не было известно. Значит, ей не понравился — не Алексей, а то, что появился, то есть не понравился вообще любой, какой бы он там не был мужчина, полюбивший ее Надю и ставший ее первым мужчиной! Надя вся просто просветилась изнутри этим прозрением. Вот оно что! Значит — мать просто приревновала ее, свою дочь, к какому-то неизвестному мужчине, который, как это и не кажется невозможным и невероятным, мог бы увлечься ею, Ксенией Александровной? Не могла простить дочери обыкновенного женского счастья?
Отсюда, как за ниточкой, потянулось и многое другое: естественное недовольство ее, Надиной, увеличивающееся независимостью и уверенностью в себе. Отсюда, конечно, явно пострадало и положение Ксении Александровны в семье, а ведь еще, казалось, вчера и муж, и дочь смотрели на нее с полувосторгом и полуиспугом. У Нади даже теперь захватывало дух — Боже мой, кто с такой непередаваемой гордостью и чуть ли ни высокомерием носил свое женское обличье, королевские женские черты! Теперь же репутация единственной и несравненной была, несомненно, подмочена. Ее Надьку, Надюшку, Надюшонка, девчонку и заморыша кто-то выбрал, ею кто-то соблазнился! Какое значение имело — кто именно этот кто-то?
Кстати, так получилось, что Надя об Алексее дома так ничего и не рассказала: не пришлось. Честно говоря, она и не очень стремилась. Что здесь рассказывать? Что старше почти вдвое, что имеет жену и ребенка, который по возрасту мог бы быть ей братом, что нигде не работает по специальности, а деньги на жизнь зарабатывает подсобной ерундой? Нет, она-то понимала, что не это здесь главное, что он ведь любит ее, да и сам Алексей — человек явно необыкновенный, способный, безотказный для других. Но даже в этой безотказности, какой-то патологической неспособности отказать и непонятной услужливости — что-то постоянно раздражало, если даже не пугало. А не в слабости ли здесь дело, не она ли причина всей этой подчеркнутой мягкости и неэгоцентричности? Вот отец, Сергей Яковлевич, тоже и слабак, и ипохондрик, отсюда даже добрый. Правда, Сергей Яковлевич в последнее время стал ее удивлять. Будто почувствовал, что мать стала сдавать, вдруг сам, ощутив какую-то силу, стал настырным, начинал спорить, не всегда красиво, с женскими уколами, зачем? Сам, после одной ужасной сцены с матерью, подошел к Наде и сказал: Ты вот что… Не надо на мать сердиться. У нее сейчас, знаешь, — он смущенно кашлянул, — ну в общем климаксный период, со мной врач говорил, от этого она такая неспокойная. К тому же ты знаешь у нее, — он постучал пальцем по голове, — здесь всегда было не все в порядке. Так что ты старайся поспокойней. А сам, вроде такой понимающий, стал потихоньку мать топить. В самые неподходящие моменты влезал со своими насмешками, недобрыми замечаниями. Ксения Александровна чувствовала, как уходит почва из-под ног, действительно временами напоминала ненормальную, и он, будто отплачивая за годы бессильного молчания, с явным удовольствием доводил ее чуть ли ни до белого каления.
Только однажды, вроде бы даже без причины, Ксения Александровна, между прочим, спросила: Да… а твой этот… Алексей, чем он, собственно, занимается? Спросила нормально, хотя и в своей манере, но даже с каким-то спокойным непонятным интересом. Надя опешила. Что сказать? Одним словом не ответишь, объяснять долго — глупо, не ко времени: как раз собиралась выходить из дома по своим делам. Вдруг почудилась в материнских словах какая-то скрытая насмешка, слишком уж неожиданно был поставлен вопрос, а ответить так, чтобы заведомо потерять в ее глазах, не хотелось. Короче — сказала что-то резко, мол, это не имеет никакого значения, что это тебя вдруг так забеспокоило? Ксения Александровна тоже сразу нервно откликнулась; получился еще один скандал. Еще сбегая по лестнице неожиданно почувствовала странное ожесточение, но — уже против Алексея. Ведь все из-за него! Был бы нормально устроен: она бы тоже ничего не стеснялась, ответила бы иначе, и не вышло бы очередного недоразумения.
Но причина появления этого вопроса Ксении Александровны оказывается имелась — письмо к ней Алексея. Правда, об этом письме она узнала уже только через несколько лет, и тогда уже все стало на свое место. Дело в том, что Алексей почти с первых месяцев знакомства предложил прийти к ним в дом и обо всем переговорить. Надя отказалась наотрез. Честно говоря, она сама уже не раз мысленно воображала эту встречу. Но уж кто-кто, а она прекрасно могла себе представить, чем такое свидание могло кончиться. Ксения Александровна всегда была не воздержана, а в теперешнем ее состоянии и подавно. Короче: ничего хорошего такое бы не принесло. Вдобавок, может быть, даже не признаваясь сама себе, перед Алексеем она стеснялась своих родителей, а перед родителями ей было неудобно за Алексея. Даже, если в самом маловероятном случае такая встреча принесла бы Ксении Александровне некоторое облегчение (за исключением первого впечатления, Алексей почти всегда своей мягкостью и спокойствием оказывал на людей позитивное воздействие) — ущерб для ее, Надиной, гордости в случае неудачи был явно значительней.
Видя же, как расстраивается Алексей, когда она рассказывает о своих столкновениях с матерью, она кое-что стала замалчивать, но, конечно, не всегда это выходило. Что такое он написал Ксении Александровне, Надя так до конца и не выяснила. Знала только, что все письмо было посвящено только ей, ей одной, какая, мол, она хорошая, и еще о ее, Надиной, любви к матери. Это был какой-то кошмар! Откуда он это взял? Да, у нее было, конечно, чувство к матери, но разве это любовь? Это, скорее, восхищение, возможно, тайное одобрение ее непреклонности, силы, патологической гордости. Но ведь вместе с этим есть еще и другое — озлобление, почти ненависть против ее заносчивости, ужас перед тем, что и она, Надя, тоже, вероятнее всего, станет когда-нибудь такой. Как же это можно отделять? Ведь Алексей, всегда такой честный, даже в мелочах, неужели он этого не увидел?
Как она и ожидала, письмо оказало действие скорее отрицательное, нежели умиротворяющее. Ту возможность что-то уладить сначала упустила она сама, когда Ксения Александровна подошла к ней с вопросом об Алексее; а спустя несколько дней случилось и совсем непредвиденное. Как она узнала потом, Сонька Авакова вроде бы случайно, а на самом деле (в этом как раз Надя не сомневалась) специально столкнулась в коридоре с Сергеем Яковлевичем и, как всегда дешево кокетничая, передала привет Надюше и Алексею — как никак муж бывший, не просто так. Сергей Яковлевич в надежде что-то доподлинно разузнать отозвал ее к окну, и там она ему все и выложила. Так случилось, что вечером того же дня Надя столкнулась с Сонькой на квартире у Сергея, куда были приглашены вместе с Алексеем. Надя была поражена. А у тебя папанчик ничего себе, кто он у тебя? — Сонька простодушно круглила глаза. — А, художник еще один, обожаю неудавшихся художников, в них есть такой привкус отчаянья, это возбуждает. С ними замечательно прожигать всю оставшуюся жизнь. Ты, кстати, ничего против не имеешь?
Надя потом точно так до конца и не поняла, действительно что-то произошло между ее отцом и Сонькой, как впоследствии ни раз последняя намекала, или все это имело только цель вывести ее из равновесия? Здесь так и осталось много неясного.
А дома, конечно, разразился страшнейший скандал. Сергей Яковлевич не вытерпел и все рассказал жене. Пожалуй, такого не ожидала даже она. Теперь все претензии Ксении Александровны получали под собой настолько реальнейшую основу, что, в принципе, можно было даже задним числам оправдать ее предыдущее недовольство: всегда можно было сказать, что она материнским сердцем чуяла неладное. Соньке Надя была благодарна хотя бы за то, что та обо всем предупредила заранее. Вообще, может быть, так было даже лучше — становилось определенней их общее положение. Для приличия они немного посидели у Сергея, а потом распрощались и вышли вдвоем с Алексеем. Хотелось вернуться домой не поздно, торопил предстоящий разговор — откладывать его не имело смысла. Про себя она уже решила, если зайдет все с матерью слишком далеко — утром переедет к Алексею. С ним это специально не оговаривалось, но такое само собой подразумевалось. Алексей, волнуясь и переживая больше ее, проводил до самого дома; долго стоял с ней в парадной, успокаивая, целовал руки, просил простить его и предлагал подняться наверх вместе с Наде и все уладить. Ему казалось, что все можно устроить, нужно только разобраться, побеседовать по-доброму. Там, в парадной, он еще раз удивил ее, сказав почти перед самым прощанием: Ты знаешь, мне кажется, я уже люблю твою мать.
Этого Надя не понимала! Как он мог говорить такое, если вообще ее не знает, а если и знает с Надиных слов, то, напротив, такое, за что любить как раз просто нельзя. Как вообще можно кидаться такими словами? Поднимаясь на свой четвертый этаж, она вспоминала его лицо таким, каким она его оставила — страшно виноватым и одновременно силящимся как-то поддержать ее, Надю, настроить так, чтобы она не очень ссорилась с матерью, старалась понять и ее, не нужно ведь этой ссоры никому… Это лицо маячило перед ней, пока она поднималась, как слепое отражение луны — оно кивало, подмигивало, следило, пытаясь уберечь Надю от резких слов и поступков. Она ощущала такую щемящую жалость к нему, как будто именно его она должна спасать и защищать. Пожалуй, никогда ни раньше, ни потом она не любила его так определенно, почти физически ощущая за что. Как за что — вот именно за эту тонко-колющую жалость, которую она к нему испытывала и которую почему-то так хотелось сберечь. Это ощущение было мягкое, слезливое, теплое; оно распластывалось внутри как слой эпителия; но снаружи это самое чувство имело уже совсем другую изнаночную сторону. Именно для защиты мягкого, нежного чувства к другому человеку — снаружи она была затянута толстой грубой кожей для всех, кто мог бы стать между ними. Наравне с тем, первым, размягчающим ощущением, она испытывала такую упорную жестокую силу, колючую и непрощающую, что, знай об этом Ксения Александровна, может быть, и не решилась бы она ни на один упрек. Но та ничего не знала.
Ксения Александровна потеряла свое преимущество уже в самую первую минуту. Если бы она честно выложила все, что ей стало известно, и потребовала бы объяснений, может быть, Надя что-то и объяснила, может быть, что-то удалось бы выяснить и даже уладить. Но та схитрила, понадеявшись, что Наде ничего еще не известно, вроде бы начала издалека: где была, с кем, почему не позвонила? — пытаясь запутать Надю, затащить, как глотнувшую воздуха рыбу, на глубину, а уже только потом ошарашить тем, что ей, мол, все известно.
Надя так все и поняла: ей, Ксении Александровне, и не надо никакого объяснения, как раз улаживать она меньше всего и желает; наоборот — разрушить все, заставить Надю почувствовать себя лгуньей, обесчещенной девкой — этим вызвать раздражение против того человека с виноватой улыбкой, который уже любит ее, эту странную женщину. Надя с удивлением смотрела на мать — это была хорошо постаревшая женщина с суетливыми движениям рук, с неподвижными глазами, которые просили уступить, сдаться, вернуть то, что было раньше, ее бывшую молодость и надежды. Надя вгляделась и увидела внутри этой женщины — другую, более спокойную и усталую, то же с испугом поглядывающую на дочь; внутри этой — еще одну, явно моложе, без седых волос; за ней, как за стеклянной дверью, стояла следующая, с неловкой улыбкой, будто приклеенной к тонким губам; далее рассмотреть было сложнее — облики становились все более и более прозрачными и размытыми, будто опускались на глубину… И только на самом дне, будто плавая в растворе проявителя, совсем отчетливо она увидела маленькую черно-белую любительскую фотографию, на которой была изображена совсем молодая женщина с веселым открытым лицом; волосы были несколько растрепаны; руки закинуты за голову, показывая мохнатые черные завитки подмышками; во рту женщина держала железную шпильку. Что-то показалось очень знакомым в выражении этого лица — трагически полувеселого и порочно неуверенного; фотография становилась все более и более отчетливой, пока, наконец, не вписалась в правый нижний угол альбома с синим корешком, где была изображена бабушка Нади, мать Ксении Александровны, еще до замужества, летом 1914 года…
Если бы Наде удалось заглянуть внутрь себя, то она увидела бы там что-то вроде весов, старинных овощных весов с коричневыми чугунными гирями, на одной из чашек которых лежала эта так знакомая ей фотография, а на другой — виноватая улыбка того человека, которого десять минут назад она оставила внизу, в парадной. Неизвестно еще что бы она выбрала, если бы сравниваемые объекты вели себя одинаково. В том-то и дело, что если фотография бесчестно подмигивала, заманивала и завлекала, то лицо усталого виноватого человека наоборот все более и более бледнело, будто намекая, что с ним можно не считаться, не брать его в расчет и уговаривало согласиться на доводы фотографии. Вот это все и решило. Она вдруг ощутила, что может отдать за это виноватое, пренебрегающее собой лицо все на свете — свою собственную жизнь, жизнь всех когда либо живших или живущих людей, все их вечные превращения; и даже будь здесь сам дьявол, то она не раздумывая продала бы ему свою душу…
И когда Ксения Александровна, все более ожесточаясь от тянущегося Надиного молчания, готова была уже выложить все, что ей было известно, Надя вдруг повернулась и, спокойно глядя ей в лицо, сказала: А ты знаешь, что Сонька Авакова, от которой все стало известно, уже спит с твоим мужем? Она с любопытством увидела как от ее слов вся фигура Ксении Александровны как-то странно расслоилась — из нее выскочило множество визжащих на разные голоса женщин; сталкиваясь друг с другом, они с воплями кидались на стены, бегали по коридору, раскидывали во все стороны клочки вырываемых волос; к ним на помощь кинулась целая толпа мужчин в стоптанных тапках на босу ногу, с липом, удивительно напоминающим Сергея Яковлевича; но Наде это было уже неинтересно. Она открыла дверь в свою комнату, вошла, а потом закрыла дверь на задвижку.
Эту ночь она почти не спала. Ксения Александровна еще долго металась по коридору, выкрикивая несвязные оскорбления; несмотря на увещевания Сергея Яковлевича, билась и стучала в дверь; но Надя для верности придвинула к двери тахту, сидела к ней спиной и молчала. Честно говоря, уже не специально, не для того, чтобы довести мать до белого каления, а просто потому, что отключилась и больше почти ничего не слышала. С ней и раньше такое бывало: вдруг, во время самого страшного напряжения с головой что-то происходило — все становилось безразличным, сидела неподвижно, ничего не замечая, будто из нее выкачали воздух — такую пустоту ощущала всем телом. Взгляд стекленел — сколько так сидела: то ли минуту, то ли час — неизвестно. В этот раз — то же самое.
Только что вся была обнаженный нерв, еще в коридоре ощущала в себе крепость даже не костей, а хрупкое готическое переплетение нервных канатиков; а закрыла дверь — разом все рухнуло, как падающая стена; сидела, точно засыпанная обвалом: ни звука, ни мысли. Так, иногда, словно через наглухо закрытое окно, с той стороны сознания просачивались какие-то отдельные слова, не вполне ясные фразы. Почему-то представлялся душный текучий день, где-то рядом плещется вода, закрытая маревом тумана; по глади воды скользит лодка со скрипучими уключинами; уключины издают звук, напоминающий голос Ксении Александровны — потаскуха, потаскуха! Вода плещет в борт и ласково шепчет: старый развратник, Боже мой, старый развратник… Затем слово потаскуха начинает как-то скручиваться, уплотняться, светлеть, а потом превращается в небольшую белую птичку. Птичка сидит на корме, дергая головкой, чистит перышки на боках и иногда внимательным взглядом глаз-бусинок поглядывает на нее…
Куда делась потом эта птичка? Кажется, она прошелестела своими бумажными крыльями, сделала несколько кругов по комнате, не освобождая Надю от своего взгляда, а затем уселась на металлическую ручку от окна и скоро стала от этой ручки неотличимой, продолжая поглядывать на нее двумя винтами, которыми ручка крепилась к форточке. Форточка от порыва ветра приоткрылась, ветер скользнул в комнату, легче стало дышать; Надя вздохнула, провела тыльной стороной ладони по лицу и глянула в окно. Уже давно стемнело — был, очевидно, второй или третий час ночи. За стеной было тихо: все, верно, давно уже спали. Стараясь потише, осторожно отодвинула от двери тахту, выглянула в коридор, сняла туфли и босиком отправилась на кухню — заварить кофе.