Но Казнер, Крошка Цахес, упрямо выбирал путь наибольшего сопротивления. Стихи его, правда, удлинились: вместо одностиший все чаще стали появляться двух- или даже трехстишия, хотя удлинение он рассматривал почти как предательство. Зато ему все чаще удавались стихи меткие и крепкие, как пуля, что признавалось его критически настроенными товарищами. Свободное от лекций время, а посещал лекции он весьма выборочно (выбирая не менее тщательно, чем выбирают жену), он проводил в читальном зале Ленинки. Все втроем они собирались только вечером. В основном, из-за детдомовских привычек Алексея, начисто лишенного быта и всякого материального интереса, их общая жизнь не омрачалась чисто меркантильными трещинами. «Черти, развели коммунию, — ворчал насмешливый Сережа, — хотя сами в нее не верят». Однако, и ему с его непередаваемой способностью выглядеть всегда элегантным, приходилось подчиняться. О Казнере, кажется, всю жизнь проходившем в одном костюме, нечего было и говорить.
И тут вдруг (шел конец четвертого курса) узнают, что Казнера готовят к отчислению.
Конечно, отношения с учебной администрацией у него были постоянно натянутыми. Так натягиваются обледенелые водопроводные трубы, прежде чем разорваться. Не будь это еще такое промежуточное время, когда самые суровые ортодоксы точно не знали, что будет завтра, с ним расправились бы уже давно. Но тут добавилось еще другое. Вышел сначала первый, а потом и второй номер журнала «Синтаксис», подготовленный группой студентов литинститута, и среди прочих там было несколько стихотворений Казнера. Даже со скидкой на время это было чересчур. Казнеру еще повезло — ему предложили самому подать заявление.
Алексей навсегда запомнил тот начавший вечером и продолжавшийся всю ночь разговор, когда Казнер признался им, что сделал это специально. То есть не специально подстроил так, чтобы его исключили из института, но знал, прекрасно знал, на что идет, как знал, что все равно когда-нибудь сорвется, так как уже не было сил терпеть. И то, что сказал ему одетый, как денди, Сергей: «Слушай, Сашка (первый и последний раз он назвал его по имени) хочешь, я завтра пойду и тоже подам заявление на отчисление?» — » Зачем? Ты что, дурак, с ума сошел!» — «Я не хочу, понимаешь, не могу находиться в том месте, где с тобой обошлись так по-свински. Все по-свински, ни у кого совести нет. Скажи только, что тебе будет легче — мне ведь тоже так только легче?» Алексей вдруг почувствовал, как то пространство комнаты, что только что было перед ним, отодвигается: он прижал лицо к чему-то полупрозрачному и холодному, как будто смотрел через стекло со стекающими струйками дождя; отчетливо он мог разглядеть только две пару глаз; все остальное из-за преломления казалось размытым, как на картинах импрессионистов; а глаза в результате двойного преломления светились, будто с внутренней стороны их подсвечивали лампочками от карманного фонарика. Он чувствовал, что весь мир сейчас может начать расползаться, расплываться, задернутый влажной пленкой, а вот эти связанные, как бы нанизанные на прозрачную нить стеклянные или остекленевшие глаза навсегда останутся спокойными, пронзительно строгими; и сразу вспомнил, что уже ни раз видел эту картину: трое сидели за одним столом, на котором стояла одна чашка; сверху из мудрого неба, пронизывая пространство, прорезая ножом, как бы поддерживая руки, спускались голубые лучи; а три существа, завернувшись в розово-голубые одеяла, спокойно прислушивались к постепенно растворяющемуся в них голубому свету. «Ну что ты, с ума сошел, — все повторял каким-то расслабленным, нахохленным воробьиным голосом Казнер. — Зачем это нам нужно. Перестаньте глупить, ребята, нам надо, чтобы вы-то учились. Это будет самое лучшее. Дурак какой-то, с ума сошел».
Только постепенно, как тает хрусталик льдинки, через которую только что смотрел на свет, очертания комнаты сгустились, окрепли и приняли те более резкие черты и грани, которые и были у нее на самом деле. То, что происходило, это возвращение, походило на медленно проявляющуюся фотографию.
Алексей уже давно заметил, как его виденье, вполне по-человечески отчетливое, иногда претерпевает странные метаморфозы. Эти изменения происходили так, будто он, одновременно принадлежавший сразу к границе двух сфер существования и обычно просто ходящий по земле, вдруг почему-то начинал плыть, делая для начала глубокий нырок, или, напротив, вдруг как бы взлетал, точно во сне. В этом, летательном случае, когда его средой становился воздух, он видел только что так привычную обстановку как бы сверху, набирая определенную высоту, через толщу полупрозрачного воздуха; его зрению отчетливо были видны только вполне определенные и немногочисленные вещи; все остальное тонуло в мутноватых волнах, мягко перекатывающихся по самому дну. Чем-то это напоминало взгляд назад, через наслоения памяти в самую глубь детства, когда отчетливо выступающими становились только какие-то самые главные, определяющие впечатления, а все остальное было закрыто благожелательным, но непроницаемым фоном. Постепенно он стал понимать, что это виденье и дается ему только ради того, что он успел отметить и выделить то главное, что он оставлял в только что одинаково безразличном материальном пространстве.
Но был и другой уход. Он был действительно похож на своеобразный нырок в воду, когда только что устойчивые предметы из архитектоники пространства: всевозможные стулья, улыбки, жесты кистей рук, верхняя часть этажерки, оттопыренные пальцы, башни носов — вдруг, будто кто-то дергал за ниточку, рассыпалась перед ним, как детская мозаика, и медленно расплывались, чертя с хаотической пульсацией всевозможные и далее неразложимые геометрические фигуры: конусы, пирамиды, кубы, треугольники, просто части выпуклых или вогнутых поверхностей, напоминающие срезанную верхушку резиновых мячей.
То, что расклеивалось, расплывалось над его запрокинутой головой, имело тенденцию к еще большему измельчанию, очевидно, желая, в конца концов, превратиться в прах песка; но каждый раз какое-нибудь внешнее обстоятельство мешало этому, задерживая хаотическое разбегание, и возвращало Алексея к прежнему виденью.
Что-то подобное последнему уходу произошло у Алексея на следующее утро, когда он, так и не успокоившись за время сна, отозвал в сторону Сергея и предложил им вдвоем либо пойти самим, либо просто написать в деканат прошение о пересмотре отчисления Казнера. Конечно, хорошо бы было собрать под таким прошением больше подписей, но кроме их двоих вряд ли кто-нибудь решится вступиться за Казнера, восстановившего против себя даже учившихся с ним согрупников. Словно кинутый в пруд камень, он возмутил против себя даже стоячую воду, которая демонстративно повернулась к нему спиной и ушла кругами.
Нет, само по себе то, что ему ответил Сергей, не было удивительным. Смотря с непонятным упорством в угол комнаты, прищуриваясь, будто вспоминая, что ему надо взять с собой и что сделать днем, Сергей сказал, что это никому не нужно, что это только мелкие женские уколы и убогое собственное самолюбие, то есть глупость, и что они уже предлагали это Казнеру, и тот правильно сделал, что отказался.
Нет, поразило Алексея другое. Ему вдруг, на какой-то миг представилось, что предложение Казнеру, высказанное вчера Сергеем почти со слезами на глазах, было всего лишь обдуманным лукавым шагом, красивым жестом с прочным тылом: понятно, Казнер никогда бы не принял такой жертвы. Вот эта промелькнувшая мысль, как коротко проскользнувший по комнате лучик от открываемой рамы окна, и явилась той ниточкой, после рывка которой мозаикой потекли предметы, только что попавшие под взор его товарища. Это напоминало серию мгновенных фотографий одной и той же комнаты, сделанных под разным ракурсом и теперь проявляемых на одном листе; хаос расползающихся вещей втекал в его расстроенное зрение, создавая страшное ощущение слепоты, что-то вроде приступа удушья; и только когда для дыхания осталась лишь тоненькая струйка, пришла спасительная мысль — нет, он не смеет так думать, не знает ведь ничего до конца, значит, — не смеет не доверять. С трудом и нехотя множество точек ракурса сгустилось, сфокусировалось, и комната, перестав расползаться, опять застыла в своей индифферентной определенности.
Последующая неделя или, даже точнее, десять дней были мучительно трудными для Алексея. Шел процесс пересматривания себя; все это время он решал — как ему быть: должен ли он один пойти или написать, вступившись за Казнера, несмотря на, вероятнее всего, неразумность и безрезультатность этого действия — или нет? Он ощущал, как что-то внутри него противится положительному решению, подчеркивая именно его неразумность и бесполезность: так выталкивается усталым организмом ненароком проглоченный слишком большой кусок. Но, одновременно, вступали в спор и другие силы; наподобие сокращающихся мышц пищевода, они всасывали, проталкивали этот кусок, постепенно осваивая его и лишая чужеродности. Но, Боже мой, как это было мучительно!
Кончилось все тем, что он все-таки отправил это письмо, отправил на следующий день после того, как Казнеру обратно из деканата литинститута вернули его документы, то есть теперь уже без всяких сомнений по поводу бесполезности. Но и на этом тревожащее его ощущение не кончилось, а перешло в более нудную зудящую форму недомогания. Он погружался в себя, как тело после долгой дороги погружается в ванну, и пытался рассмотреть все беспристрастно и честно. Главное — ощутил это отчетливо, в этом-то самый ужас — отправил он это проклятущее письмо только для себя. Вот как? Значит, не для Казнера, своего товарища, смутно маячившего на горизонте этого решения, а именно для себя, удовлетворяя желание соответствовать собственному представлению о самом себе. Значит, поступок — всего лишь проявление какой-то потребности, как голод и удовлетворение его есть всего лишь потребность в еде, то есть топливе; значит, будь его соответствующая потребность поменьше, будь слабее те мышцы пищевода, которые проталкивали кусок к желудку, он мог бы поступить и иначе? Ведь есть — худые и толстые: что же здесь поделать?
Странным и отчетливо неприятным тут было испытанное им ощущение отстраненности, будто влез, как в нательную рубаху, в собственную заинтересованность и мог хитро, вроде поступая для блага другого — хотя какое, к чертям, от такой бесполезности благо? — удовлетворять себя.
Что же делать, неужели не существует никакой обратной связи между продолжающейся жизнью и той безысходной заданностью, которая определяет нашу сущность, наши неизвестно как появляющиеся потребности? Неужели все происходит только так, как может произойти, и корректировать можно только те несущественные мелочи, которые и так ничего не решают? Да, можно укреплять берега, можно строить выступающие в море гранитные пирсы, но волна от брошенного когда-то камня все равно будет идти за волной? Что же можно требовать от других, если сам вместе со своими нанизанными, как на шампур, поступками, не можешь вернуться к своим истокам, повлиять на них, перераспределить эти проклятые желания, если так уж вышло, что они не святые, а человеческие, обыкновенные, замыкающиеся в конце концов на собственном благе?
Нет, он должен был найти какую-нибудь обратную лазейку. Как ни странно, помог ему в этом один сон. Как-то раз уже под утро (поэтому многое отчетливо запомнилось) приснилась ему совершенно необычная ситуация: будто он ночью подходит к огромным сплошным створкам ворот, с висящим на них черным амбарным замком и зачем-то долго стучит, одновременно прислушиваясь — не звякнет ли что за этими высокими то ли больничными, то ли тюремными воротами.
Что ему нужно было – точно неизвестно, но какое-то смутное ощущение, что он пришел сада то ли за рецептом, то ли кому-то нужным лекарством, но почему-то именно ночью: непонятно. Безуспешно подергав глухо брякающий замок, он уходит, чтобы подождать утра, открытия, а затем вернуться снова. Что он делал в последующем промежутке опять потерялось, но почему-то возвращается он к этой стене со сплошными чугунными воротами опять ночью, опять никого нет, опять тишина; и снова, как безумный, он трясет амбарный замок, прислушиваясь: не раздастся ли какой обнадеживающий звук? Затем торопливое ожидание утра, какое-то странное разбазариванье, растрата дневного времени и то же возвращение к стене, воротам и замку ночью, когда достучаться или дозвониться кого бы то ни было совершенно невозможно. Проснулся он от яростного дребезжания отвратительного, напоминающего лошадиное копыто, замка, который он с неистовостью и остервенением тряс до звона в голове; а когда открыл глаза, то увидел трясущийся и даже подпрыгивающий на тумбочке рядом обыкновенный железный будильник.
И вот уже днем, пытаясь разобраться в заинтриговавшем его сне, Алексею и пришла интересная мысль: а не есть ли он, тот, кто приходит постоянно в неурочное время по ночам к странным и всегда закрытым воротам — его, Алексея, да и вообще просто человеческий разум, пытающийся проникнуть в глубины подсознания, где и скрыты все истоки и пружины характера? Ведь так и получается, что разум приходит и стучится в подсознание, в подкорку только тогда, когда та спит (или притворяется, что спит), по крайней мере — ничего не отвечает. Нельзя ли обхитрить эти такие прочные на вид ворота и подойти к ним, когда они открыты, когда они расслаблены ощущением, что разум дремлет и не может проникнуть внутрь, как Орфей в подземное царство?
Так Алексей заинтересовался теорией сновидений. Но для поиска лазейки, тонкой путеводной ариадниной нити, способной привести его туда, где он сам, своими руками сможет перекроить области своих потребностей, как портной из старого платья умудряется сшить новое, предварительно просто узнав их: до этого было далеко. Сначала надо было понять, что такое сон, сновидение вообще, и чем они отличаются от обычной тривиальной бодрствующей жизни.
Алексей пошел от противного. Является ли сон состоянием, когда человеческое существо, словно коровья лепешка, лежит неподвижно, отключая двигательные рефлексы, словно водитель, спускаясь с горы, выключает двигатель и, отдыхая, едет по инерции? Нет, уже первые сведенья, почерпнутые им в самой доступной дореволюционной энциклопедии, утверждали обратное, и это было только начало. Известно, что некоторые птицы спят стоя, сохраняя полное равновесие тела. Переутомленные, но лихие кавалеристы могут спать в седле, а солдаты не только на часах, но даже во время походного марша, могут дремать, продолжая при этом идти в ногу. Весьма любопытны и случаи сомнамбулизма, когда спящие люди производили рискованные мышечные акты на крышах и чудеса эквилибристики на карнизах. При этом все продолжали видеть свои собственные сны.
Что же такое — сновидение? Древние, беря быка за рога, сразу утверждали, что сновидения имеют божественный характер — это либо предостережение, либо пророчество, либо просто толкование прошлого. Хотя не менее проницательный Аристотель, опровергая благостных современников, утверждал, что все наоборот — сновидения от дьявола.
Как замечают почти все, сновидения лишены разумной связности, хотя могут пользоваться и вполне дневным материалом. Правда, пользуются весьма оригинально, нисколько не смущаясь неправдоподобными сочетаниями. Собака может читать стихи, вы легко в соседнем кафе знакомитесь с Наполеоном, ну а любая женщина, только кокетничавшая с вами днем, ночью отдается легко, будто только об этом всегда и мечтала.
Недаром одно из стариннейших определений сновидения: десять пальцев немузыкального человека, бегающих по клавиатуре инструмента.
Кант, не случайно утверждал, что видящий сны, равен сумасшедшему. Брезгливый Шопенгауер: сновидение — кратковременное безумие.
Ну, прямо уж и безумие? Получается, что у спящего сознание выключено, как свет в темной комнате? Нет, известно множество сделанных во сне великих открытий. Да и памяти спящего доступны такие темные уголки сознания, до которых при всем желании не докопаться днем, даже под угрозой насилия. Вдруг вспоминается совсем позабытый эпизод или название книги, безуспешно припоминаемое днем. Нет, сновидение может производить, даже продолжать интеллектуальную работу, причем, доводить ее до конца.
Вообще во сне доступно то многое, что мечтается человечеству и, вероятнее всего, не будет достигнуто никогда. Например, сновидение господствует над временем и пространством. В короткие промежутки времени происходит необычайная концентрация событий, почти как у приговоренного к смерти при подведении его к эшафоту. Можно даже сказать, что сновидение — та машина времени, которую так мечтают изобрести многие авантюристы.
Но этого мало. Сновидение, как истинный поэт, мыслит образами, в то время как дневное мышление совершается посредством бухгалтерских понятий. Для сновидения метафора — что для ребенка кубики: оно строит из них все, что захочет.
Так, ну а есть ли у этого образного мышления источник, берег, от которого лодка сновидения могла бы оттолкнуться, чтобы взять курс в закрытое туманом море? Да, всем известно, что есть.
Народная поговорка неслучайно гласит, что сон от желудка. Человеку бы ничего не снилось, если бы сон его был безмятежный, а сам бы он был в полном согласии с собой и обществом. Раздражений и раздражителей много, и часть из них всезнающая наука называет соматическим раздражением. Уже в самом этом слове ощущается: сопение, шептание, скрежетание зубами, сероводородистое отравление или просто свет фонарика, направленный в лицо. Однако во время блаженного сна происходит превращение (репродуцирование) мелких раздражений в крупные: забытый ночник или рефлектор, перегревший вашу руку, может вызвать ощущение пожара или даже прохождения сквозь огонь. Крик дворника по утру: «Эй, Толька, выходи!» — вам, в образе Дон-Кихота скачущем на своем Росинанте (не обязательно на ветряную мельницу, а, даже вероятно, на заносчивого начальника) представится в виде вызова на бой от последнего.
Ну а если вы занозили себе палец руки, то очень может быть вам приснится, что вас приколачивают к кресту наподобие Христа, тем более, что до вашего слуха доносятся осторожные шаги вашей кошки по паркетному полу. Ну, а если у вас больные легкие или просто простудой заложен нос, то может присниться утренняя давка в автобусе, духота или даже бегство. Так вегетативные органические ощущения превращаются в возбудителей сновидений.
Что еще интересно: сновидения могут даже предупреждать определенные болезни, что говорит о том, что во сне то, что зовут душой, обладает значительно более глубоким и пространственным ощущением своего физического бытия, нежели в бодрствующем состоянии.
Но ведь что удивительно: один и тот же источник приводит к совершенно разным сновидениям. Сновидения как бы поднимаются над уровнем нашей духовной жизни, парят в психических пространствах, точно облака в небе Аустерлица, когда малейший порыв ветра может их быстро согнать.
Да и забываются они с поразительной легкостью. Почти как дыхание на поверхности зеркала, тают, точно кусочек льдинки, внесенный в теплую комнату. Это понятно. Внешний мир наваливается на слишком хрупкий и непрочный ночной, овладевает только что раскованным вниманием, и лишь немногие самые упорные сновидения, проваренные в чистках, как соль, выдерживают сопротивление его силы. И как не согласиться с тем, что сновидения исчезают под впечатлением наступающего дня, точно сверкающие звезды перед сиянием солнца.
Естественно, что легче сновидения забываются, когда они мало интенсивны, незначительны, не повторяются более, а главное — не имеют между собой явной связи и зависимости. Абсурдное и неорганизованное (конечно внешне) всегда забывается быстрее. Недаром стихи заучиваются легче, чем проза.
Что еще примечательно: в сновидениях человек часто поступает и говорит так, как никогда бы не решился в бодрствующей жизни. У него явно притупляется этическое и моральное чувство, устраняется почти весь опыт разумного познания. Совесть как бы спит в сновидениях, человек легко становится убийцей, вором, гомосексуалистом или просто половым гигантом.
Прочитав последнее Алексей вдруг совершенно отчетливо вспомнил один сон, достаточно быстро ставший постоянной частью его ночной жизни. Он хорошо помнил, где подцепил его источник.
В тот день он провожал на вокзал Казнера, несколько месяцев после отчисления нелегально прожившего в общежитии, а затем решившего на какое-то время отправиться в Киев, чтобы проведать своих теток.
Вообще ту барышню (весьма, впрочем, развязную) Алексей заметил, когда еще вместе с Казнером проходил по платформе, ожидая подачи нужного поезда. Девушка, очевидно, тоже уезжала, потому что стояла вместе с провожающим, который, тесно прижав ее к фонарному столбу, просто распластав по его трубчатой поверхности, почти не отрываясь целовал ее лицо, будто не очень доверяя ее верности, хотел сопроводить ее поездку охранительным поцелуем на как можно долгое время. Иногда, видно устав, девушка высвобождала свое лицо, отдыхая от поцелуев, будто они надоели, и, к удивлению Алексея, успевала с любопытством просматривать проходящих мимо мужчин и даже несколько раз (как показалось Алексею) игриво обволокла взглядом и его.
Уже потом, шагая по платформе и высматривая нужный Казнеру вагон, Алексей все пытался вспомнить, где он видел это лицо, так легко запечатлевшееся в его памяти, будто именно для него там было оставлено место, углубление, сделанные точно в размер и контур, как прорезь для монет в автоматах с газированной водой. Вспомнил Алексей (или ему только показалось, что вспомнил) только когда он во второй раз увидел ее лицо, теперь медленно уплывающее вместе с движущимся поездом, как-то жалобно, но с явным сознанием, как ей идет эта жалобность) припавшая к плохо вымытому вагонному стеклу и посылающая последние прощальные взгляды своему провожающему, не забывая при этом одаривать взглядами и всех остальных. Уже на самом последнем касании, когда взгляд должен был оборваться, как подходящая к обрыву тропинка, Алексей вдруг вспомнил другое женское лицо, женский лик неизвестной ночной посетительницы, часто склонявшейся к нему еще с первых детских сновидений из разомкнутого сгущенного пространства комнаты. Нет, он был честен перед собой. То лицо ему никогда не удавалось увидеть отчетливо, оно расплывалось, зыбилось, как отражение в неспокойной воде; и в то же время — они были похожи. Это напоминало изображение в плохо настроенном бинокле: выражение лица сначала было размытым, будто виделось через залитое дождем стекло, а потом, после настройки колесика фокуса, стало строго очерченным, ладным, будто выточенным из прочного материала. Конечно, из расползающегося светлого пятна неизвестной ему ночной женщины могло бы вылупиться и другое лицо, подкрути он колесико в другую сторону; но и это, уплывшее навсегда от него за вагонным стеклом, могло быть им, оно не противоречило, а соглашалось на сходство.
Вот после этой встречи (первый раз в ту же ночь) Алексей постоянно стал видеть эту девушку во сне, причем, с очень странными последствиями. Обычно сновидение начиналось с какой-нибудь толкучки, будто он пробирался по узкой, стесненной народом улице, иногда с кем-то, а иногда и один. Вырваться из толпы не удавалось: то вроде наступало облегчение, то толпа опять сжимала его, будто он двигался внутри тонкой эластичной кишки. И вот здесь — во время очередного рассеиванья людского скопища: или площадь, или какой-то огромный двор — прибоем двигающихся людей к нему прибивало ее, эту девушку, с точеным лицом, будто вырезанным на кости. Всегда они встречались вроде бы случайно, и в то же время казалось, что у них назначено свидание, потому что он с легкостью и ничего не говоря, брал ее за руку, куда-то вел, и она не пыталась протестовать, уверяя, что у него нет на это прав.
Кончалось все тем, что они с завидной для попадавших в такое положение легкостью находили некое укромное местечко, прямо располагающее к естественному продолжению. Нет, почти никаких мелочей любовного церемониала он не припоминал: никаких раздеваний или одеваний, тем более, что до последних никогда не доходило, просто он чувствовал, что делает с женщиной то, что и должен делать в подобной ситуации мужчина, не испытывая ни сомнений, ни хотя бы капли смущения, не сомневаясь в достоверности ситуации. Весь смысл его существа сосредотачивался одной точке центра тяжести, он сгущался, будто становился одним воспаленным нарывом, через который проходил, бился пунктир пульса… В конце концов, нарыв лопался, сразу наступала непривычная странная легкость, будто он состоял из воска, и его теперь подогревали на ласковом пламени до полного испарения…
Просыпаясь, он как-то моментально, будто выныривая на поверхность, приходил в себя и вспоминал приключение с колючим стыдом и жаром ужаса, будто действительно совершил это в действительности. Самое неприятное, что подобные сновидения имели мелкие, но именно очень неприятные физиологические последствия, более свойственные ранней юности, заставляющие его потом, тайком от других, застирывать свои простыни. Для него, молодого двадцатидвухлетнего человека, до сих пор не знавшего холодка интимной близости ни с одной женщиной, это было воистину мучительно.
Как же это получалось, что он с такой легкостью терял контроль над собой? Контроль?! Ах, вот оно в чем дело: сновидение отличалось от дневной жизни не отсутствием сознания, а отсутствием самосознания. Взгляда на себя со стороны! Того, что сделало человека человеком, а Адама-блаженного — Адамом-грешником. Ведь Адам и до утоления жажды яблоком был не так прост: шутка ли — дать имена всем вещам на свете! Но стыд, взгляд на себя со стороны, то, что называется рассудком — это только потом.
Теперь становилось понятно, почему у видящего сны субъекта такая вера в их полную достоверность: он лишен возможности пропустить их через свой вечно сомневающийся разум, то есть не может применить закон каузальности к содержанию своих видений, не может удивиться!
В сновидениях человек сбрасывает свою роль, как душный и глухой мундир в жаркий день, и становится тем самим собой, первоначальным самим собой, какой есть без самосознания, то есть без представления каким ему хотелось бы быть и каким бы хотелось представать в глазах других.
У Алексея дрожали пальцы, как у начинающего писателя, вскрывшего конверт и прочитавшего, что его роман, наконец-то, будет напечатан. Это было как раз то, чего он ждал. Будто заблудился в лесу и вдруг заметил где-то вдали мелькнувший огонек. Сновидения давали возможность заглянуть в глубинные и сокровенные уголки натуры, которые в бодрствующем состоянии закрыты. Более того, они предостерегают и обращают наше внимание на скрытые моральные дефекты нашей души. Ведь недаром этот символический образ в религиозном смысле ничем не отличается от реального, что позволила вывести максиму: «Кто ненавидит брата своего, тот убийца его!»
Но почему в сновидениях, если это только не почти откровенная фантастика, иногда возникают картины реального прошлого, но всегда незначительные, а вот крупные события, по-настоящему взволновавшие днем, сняться уже реже? Возбудителем сновидений не может стать конечная мысль, а лишь мысль, не додуманная до конца. Последние постоянно копошатся в голове, как малые дети, оставленные без присмотра взрослых, и незаметно проскальзывают мимо стоящего на часах рассудка. Сновидения как бы продолжают желания и служат перегруженному мозгу своего рода предохранительным вентилем. Они обладают спасительной разгружающей силой.
Понятно, почему теперь сновидениям доступна такая фантастика. Это фантазия, освобожденная от господства разума и кумира достоверности и тем самым от строгих преград и препон. Фантазия сновидений изображает вещи не в их окончательном виде, а лишь намечает контуры, поэтому на многих пластичность, фабульная изобретательность сновидений производит впечатление творения гениального художника, ведущего опасную игру на грани.
Мог ли Алексей, пройти мимо открытий школы самого известного австрийского психоаналитика (его самого и его последователей), посчитавшего, что сновидения — это вытесненное, подавленное желание, и каждый их элемент наполнен своим смыслом, который можно растолковать. Нет, не мог, хотя далеко не все, что называется, было в руку. Было важно, что и Фрейд пытается открыть, расшифровать смысл не явный, а скрытый, подкладочный, лежащий, как жемчужина под панцирем раковины, панцирем, раскрашенным предохранительным узором бессмысленности. Так наиболее беззащитные рыбы умеют менять не только свою окраску, но и делать вид, что превращаются в хитрые растения. А некоторые люди, опешившие перед ужасами судьбы, привыкают носить на лице бессмысленную или виноватую улыбку. Может быть, надо было остановиться, подумать, зачем же природа так охраняет свой самое сокровенное достояние; но в тот миг Алексей очень торопился.
Он шел навстречу круглолицему венскому герою, как сходятся к барьеру дуэлянты, но не сделал полагавшийся ему выстрел. Он мечтал только об одном — научиться входить в свое подсознание без стука, как в собственную комнату. И, в конце концов, перекроить свои изначальные потребности, как старый и неудобно сшитый пиджак, превратив его в ангельский плащ.
Если бы он только знал — на сколько это затянется, и что от него потребуется взамен. Но он этого не знал.