1

Господин президент!

Я не согласен с Вашей политикой. Я принадлежу к среде тех российских интеллектуалов, у которых иные представления о России, ее обществе и проблемах. Но Вы — легитимный президент: были сначала избраны, а затем и переизбраны на пост, имеющий большое значение для России. Именно поэтому призываю Вас уйти самому. Уйти, пока не поздно, пока это еще можно сделать добровольно, пока разочарование простых и наивных людей, увы, ожидавших от Вас совсем другого, не превратилось в ненависть, слишком опасную не только для находящейся у власти элиты, но и для всего общества.

У Вас есть возможность под конец продемонстрировать то благородство, которого практически было лишено Ваше правление. Благородство силы, явленное, в частности, Вашим предшественником, тоже, кстати, далеко не идеальным президентом для такой страны, как Россия. Он, однако, оказался выше мелочной мести и упоения властью; никогда не обижался на критику и, по крайней мере, не наказал ни одного журналиста или пародиста, выставлявшего первое лицо государства далеко не в лестных образах. А как ушел — да, чуть-чуть театрально, — но, в конце концов, по-мужски, отдав то, за что многие держатся из последних сил — огромную и слишком тяжелую для него власть. И тут же изменил тональность всех своих будущих исторических портретов, потому что конец политика оглушительнее и почти всегда важнее начала. Особенно если этот конец — добровольный и что называется рукотворный, в отличие от начала, очень часто зависящего лишь от случая.

Я, однако, не буду утверждать, что Вы оказались во главе страны случайно, это было бы упрощением. Да, Вы были выбраны преемником, скорее всего, потому, что вполне подходили на роль человека, не чуждого порывам признательности и потому готового не допустить преследований той политической элиты, которая обречена была уйти со сцены вместе с воцарением нового президента. И в этом смысле Борис Ельцин не ошибся. Чувство благодарности Вам знакомо.

Надеюсь, Вы не считаете, что я — автор этого письма — ангажирован, пристрастен и способен видеть только дурные качества Вашего характера и стиля правления, и не готов разглядеть Ваши достоинства. Ничего подобного, я, как и многие, видел, что Вам не чуждо стремление к прямоте, сила духа и даже честность. Кто-то, может быть, добавил — по-своему понимаемая честность, или даже — точнее — честь, ибо именно корпоративное чувство чести, то есть правил поведения, выработанных вполне определенной средой, было и есть для Вас качество непременное. А то, что в разных сообществах — разные представления о чести и честности, сути не меняет. Другое дело, что Ваша сила духа очень часто оборачивалась упрямством и неспособностью признать даже малейшие ошибки, не говоря уже об ошибках серьезных, политических, а Ваш путь усеян ими. Как, впрочем, и примерами мелочной и какой-то болезненной мстительности, когда идея добить врага, иезуитски его предварительно помучив и унизив, становилась idee fixe, превалирующей не только над принципами морали, но и над доводами политической целесообразности.

Но все это прощалось Вам, хотя долгая, кропотливая и сладострастная мстительность, а-ля граф Монте-Кристо, отнюдь не в культурных традициях русской мести: помнить обиду — да, жаждать уничтожения — весьма часто, ударить, не соизмеряя силу ответа с ранее нанесенным оскорблением — сколько угодно; но, как говорится, до первой крови — добивать, наслаждаясь бесконечными мучениями поверженного противника — этого нет ни в древнерусских летописях, ни в историографии русских войн и поединков, ни в православных традициях. Скорее, напротив, краткая сладостность победы тут же оборачивается стыдом, ибо большинство культурных регламентаций отводит для гордости лишь краткий миг и тут же требует уравновесить ее благородством, например,– протянуть руку поверженному. Причем, эта культурная регламентация имеет прочные традиции и уходит своими корнями в правила поведения многих животных: внутривидовая агрессия не позволяет сильному хищнику типа волка добивать просящего пощаду, зато нежные голуби, как известно, заклевывают своих сизокрылых собратьев до смерти. Конечно, в русской политической истории легко отыскать множественные прототипы Вашего поведения: жестокую мстительность проявляли и Сталин, и Петр I, и Иван Грозный; но примеры этой мстительности, становясь, конечно, фактами исторической жизни, оставались культурно нелегитимными, политически маргинальными, типологически чуждыми и неслучайно интерпретировались как проявление анормальности, восточного заимствованья, психического нездоровья.

Только я ни в коем случае не хочу, чтобы Вы подумали, будто я собираюсь противопоставить Вас, избранника народа, самому народу, по-сказочному доброму, умному и справедливому; только, увы, совершившему непоправимую ошибку и избравшему в свои представители самую паршивую овцу из стада. Ничего подобного, упрощать не стоит. Та статистическая сумма, которая предстает в виде рейтинга популярности политика или предпочтений большинства, не имеет никакого отношения к уму, доброте или справедливости. Это численное выражение весьма прагматических, хотя не обязательно осознанных представлений об интересах. Да и математически оно не всегда корректно, потому что зависит от способа обработки данных, как, правда, и от тех, кто обобщает результат. Но в любом случае Вы были избраны главой государства не только потому, что Борис Ельцин назначил Вас преемником, способным сохранить его интересы в неприкосновенности. Как, впрочем, и не потому, что на Вас сделали ставку вполне определенные политические и экономические силы, посчитавшие, что Ваша скромность, корректность и легко прогнозируемая благодарность — твердый залог их будущего преуспевания.

Все перечисленное осталось бы стропилами пустоты, кабы Вы физиономически, психофизиологически и лексически не совпали с образом ожидаемого счастья, прежде всего для тех, кому в этот момент было труднее других. Я не только о том, что Вы с первого дня довольно отчетливо стали воплощением двуликого Януса — собирающегося с силами грозного народного мстителя и, одновременно, того, кого на неумном и корявом политическом жаргоне называют ставленником олигархического капитала. Это было бы слишком просто. Вы не только явились последней надеждой социально обделенных и уже отчаявшихся добиться справедливости наивных реваншистов. Вы стали выражением более глубокого чувства интеллектуальной и ментальной близости социально бессильного, но политически репрезентативного слоя российского общества.

Известно, что ущемленные в своих амбициях люди предпочитают видеть над собой персону, не подавляющую их своим совершенством и достоинствами. Только во время революций на трон восходят граждански ориентированные поэты, не чуждые политических амбиций интеллектуалы, яркие и бесстрашные полководцы, так как революция — всегда бурное море ожиданий, соизмеримых с чудом. Между взрывами основным ингредиентом народного волеизъявления становятся затаенные обиды: неуважение со стороны младших, ревность к соседу, страх перед слишком быстро несущейся жизнью. Однако утверждение, что люди, обжегшись на молоке во время революций, дуют на воду и чаще всего выбирают тех, кто не выше их интеллектуально и ментально, требует существенного уточнения.

В нашей стране массовая городская культура очень молода, отнюдь не безусловна и далеко не общепринята. Бурное переселение из деревень в города происходило толчками и каждый раз стремительно — полтора века назад, после отмены крепостного права; во время голода в конце 19 века; после гражданской войны в советское время и так далее. Большое число деревенских жителей наполняло города, не успевая адаптироваться и представляя особый образ жизни недавних сельских поселенцев, воспринимающих город с его атрибутами как чуждый и враждебный. Слишком массовым и поспешным было переселение, слишком компактным проживание, слишком сильным оставалось влияние традиционных сельских стереотипов, главный из которых: тот, кого не знаю, кто — чужой (ведь в деревне все знают друг друга) — опасен как враг. В то время как городская культура, напротив, на протяжении столетий, а в Европе уже во времена Средневековья вырабатывала правила толерантного существования между равнозначными и равносильными цеховыми образованиями, когда уважение к тому, кого ты не знаешь, зиждется на уверенности в его столь же уважительном отношении к тебе, полезности его деятельности и гарантиях безопасности поведения.

Зато жизнь бывших обитателей российских деревень, не успевавших адаптироваться к европейской городской жизни, на самом деле никогда не существовавшей в России в полноценном составе, была полна болезненных оппозиций между прошлым и настоящим, чужим и своим. Поэтому инфраструктура городской жизни в России пестрит примерами деревенского быта — лавочками у подъездов домов, на которых, как на завалинке, коротают время бабушки и мамаши с колясками; без преувеличения деревенскими дорогами в глубине городских массивов; массовым приобретением горожанами садоводческих участков — являющихся не только инструментом восполнения скудного дохода, но и играющих для многих роль потерянного рая, куда можно возвратиться летом, на выходных и т. д.

Не менее отчетливая примета — неприятие рутинных церемониалов городской вежливости, давно типичных для европейских городов, когда незнакомые люди, случайно столкнувшись в лифте, на лестнице или коридоре, не отводят глаза с чувством гнетущего неудобства, как это часто происходят в любом российском городе, а обмениваются формулами вежливости и радостными улыбками, сигнализируя друг другу не столько об искренней любви, сколько о знании этикета городских отношений.

Мне и в голову не придет обвинять тех, кто до сих пор не принимает этот этикет (вместе с множеством подобных общественных проявлений), в некультурности или принадлежности к числу людей второго сорта. Речь идет не о ценности одной культуры, а о сосуществовании разных культур, одна из которых — городская — до сих не в состоянии поглотить, скажем, полугородскую-полудеревенскую, находящуюся в промежуточном положении, но обладающую целым рядом легко узнаваемых проявлений. Среди них — различные виды протестного поведения, в том числе — давняя традиция недоверия к представителям культуры городской, все также чужой и враждебной.

Весь российский социум определяется этими проявлениями — скажем, любовью к собственному приусадебному участку, своей монастырской ухоженностью часто напоминающему транскрипцию рая, и равнодушием к безобразной свалке, начинающейся буквально тут же, на границе садоводческого микрорайона. Эта свалка и обозначает резкую грань между своим, тщательно охраняемым, и несвоим, ненавидимым, враждебным и обреченным на отчуждение. Более того, весьма небольшая территория своего и чувство враждебности к чужому, огромному и неизвестному проявляется во всем, что выходит за границу личного и принадлежит общественному, неуклонно интерпретируемому как опасное и ненужное. Российские дороги, точнее бездорожье (как принципиальный отказ от — или недоверие к — коммуникативности), грязные дворы и подъезды (как нейтральная, ничья земля, или граница повышенного беспокойства), вообще отсутствие уважения ко всему, что существует за удивительно небольшой территорией личного, подтверждает диктат этой самой распространенной российской культурной традиции. При соблюдении соответствующих пропорций эта традиция постепенно растворяется в условиях городского и цехового сосуществования, однако российская городская жизнь так и не создала устойчивого соединения своего и общественного, и поэтому до сих пор остается не вполне городской.

Еще с советских времен социологи, психологи, публицисты бились над проблемой подросткового хулиганства — когда подростки обрывали трубки в телефонах-автоматах, мочились в подъездах домов и коверкали лифты, разрисовывали афиши, демонстративно мусорили в общественных местах. Да, это, конечно, был протест социально ущербных слоев, не выдерживающих конкуренции и не скрывающих своей враждебности к победителям. Но также, без сомнения, выражение чувства недоверия к чужому как таковому — к тому, что начинается за территорией личного — и воспринимается как ненужное. Ведь и телефоны-автоматы, и дороги, и многострадальные почтовые ящики — инструменты коммуникации, а именно ее отвергает культура изоляционизма, не сумевшая приспособиться к городскому симбиозу своего и чужого.

Не подумайте, Владимир Владимирович, что я хочу Вас оскорбить, сказав, что выбор Вас в качестве репрезентативной фигуры для слоя почти безмолвных российских социальных аутсайдеров, имеет те же причины, согласно котором потрошатся телефоны-автоматы и воняет аммиаком практически каждый второй подъезд, не оборудованный охраной. Но что там домофоны и кодовые замки, одна моя знакомая застала пожилого соседа из квартиры выше этажом, который мочился на дверь их общего подъезда. Это — норма. Однако политические предпочтения значительно более сложны по мотивации, чем приведенные выше примеры весьма, действительно, распространенного культурного поведения, которые иногда и не совсем точно называется хамством.

Ведь о чем говорит даже беглый взгляд на любую Вашу фотографию, тем более на телевизионную картинку, когда во время интервью Вы весьма характерным образом артикулируете фразы, жестикулируете, а руки при этом сами по себе говорят о стеснительности и неуверенности, казалось бы, подавленных сознанием, но все равно сохранившихся в жестах? Что, помимо прочего, Вы — не тот, кого в массовой культуре презрительно именуют очкариком. Ибо очкарик — это не просто человек с плохим зрением, а человек как бы с плохим зрением и знанием той жизни, которая считается истинной. Очкарик — человек, совершивший выбор и ушедший из стада навсегда. Он как бы отрезанный ломоть. Более того, в его лице отчетливо читается, что он, скорее всего, уже не первый, кто получил высшее образование в семье. Однако, получая это образование, можно было не терять связь с источниками жизни, а можно было специально изнурять себя многочасовым и ежедневным чтением, что всегда отражается на лице особыми гримасообразующими морщинами. А от этого теряется важный и неизгладимый образ целомудренности, по которому многие в мире культуры, так и не ставшей городской, легко узнают друг друга.

Я это, конечно, не к тому, что человек с высшим образованием лучше, чем человек со средним. Хотя сказать, что к нравственному облику культурный кругозор вообще не имеет отношения, будет тоже преувеличением. Зная, да еще более-менее подробно, как одна культура вытекает и заимствует от другой, как языки представляют собой сообщающиеся сосуды, и разговорная речь, выполняя роль естественного фильтра, играет и кокетничает с одними словами, но оставляет для потомков другие — труднее быть жестоковыйным националистом и беспримесным государственником. Правда, как известно, многознание уму не научает, а природа может оказаться сильнее любого столичного университета, да и мудрость чаще всего выбирает достаточно простодушные души в качестве места поселения. Поэтому должен согласиться, что кажущийся приоритет получивших высшее образование, да еще советского образца, над неимеющими его, должен выглядеть сомнительным. Но ведь речь и не идет о рейтинге или иерархии достоинств — скорее, напротив — о необходимом их отсутствии, как источнике привлекательности для тех, кому мир представляется слишком сложным, враждебным и несправедливым одновременно. Причем, одна из причин этой несправедливости — та самая, город, в сфере основных проявлений которого и университетская ученость, делающая даже японца похожим на тамбовца, если он и его предки в течение нескольких поколений читали, думали, зарабатывали на жизнь не ручным трудом, а мозговыми играми, отразившимися на лице практически одинаковой печатью непрекращающегося процесса размышления, очень часто — испорченным зрением и, следовательно, очками с толстыми стеклами. А также лысиной, которую в той же массовой культуре иронически зовут умной.

Вы, благодаря ряду сопутствующих обстоятельств, оказались свободным от этих недостатков: Вы — не плешивы и не носите очки. И даже те, кому приведенный мною ход рассуждений покажется надуманным и туманным, в состоянии убедиться в этом, просто взглянув на вас, а затем ощутить облегчение и сказать: свой! Может быть: наш! Или ничего не сказать, но все равно испытать доверие к человеку, в ком не ощущается гордости превосходства; кто буквально только что входил в наш дом в виде сына соседки по дачному участку или племянника белокурой переселенки из Абхазии, убирающей в продуктовом магазине перед его закрытием. Ибо в нем решительно нет ничего исключительного, нет примет особенного знания, которые появляются в результате длительного напряжения ума и воздержания от многих естественных проявлений жизни; зато в Вашем лице отчетливо читается, что его обладатель неглуп, сметлив, скромен и прям. Правда, немного прячет взгляд, но все знают, что Вы из органов, а то, что там могут сделать даже с вполне порядочным человеком, просто уму непостижимо. Без шуток, лицо человека без каких-либо следов разрушительных страстей, маргинальных садистических стремлений или маниакальной жестокости. Короче, как я да ты, да мы с тобой.

Более того, благодаря ряду случайностей и нашей с Вами близости, о чем Вы, скорее всего, не подозреваете, я могу увеличить список Ваших достоинств, приплюсовав к нему еще одно. Причем, сделаю это, проанализировав Вашу сакраментальную фразу про мочить в сортире, которая, действительно, кем только и по какому только поводу не цитировалась. Кстати, практически всегда с отрицательными коннотациями, и чаще всего как символический знак хамам, дабы они узнали своего. В то время как я, фактически сразу расшифровал это сообщение принципиально иначе, пытаясь понять, почему в конце относительно длинного и нудного официального разъяснения по поводу вещей, вызывающих у Вас эмоциональный и непосредственный отклик, Вы для многих неожиданно — но не для меня, и, скажем, не для представителей нашего с Вами поколения — перешли на просторечие, обогащенное использованием фени и интонированное брезгливым раздражением. Мне кажется, большинство посчитало, что Вы были просто рассержены на боевиков. Что, конечно, возможно, но дело не в этом, или не только в этом.

В нашем поколении, не знаю, как его определить — второе послевоенное поколение, или поколение, юность которого совпала с 1968-годом, а может быть, поколение, учившееся в школе, пока Битлс были еще вместе, но так или иначе одно стало общим — отвращение к пафосу и высокопарной серьезности, а также обязательное присутствие иронии, как необходимое дополнение к любому утверждению: будь это объяснение в любви или в ненависти. Именно из этой традиции я вывожу краеугольные слова мочить в сортире, так как сначала Вам пришлось прибегнуть к довольно плавным и формальным периодам в рамках вполне понятного лексического официоза, который своей унылой осторожностью так сильно надоел, вызывая отвращение говорящего к самому себе, что это самое мочить стало попыткой уравновесить и как бы заземлить все предыдущее.

А отвращение к пафосу, не сомневаюсь, существенное достоинство, ибо оно очень похоже на отвращение к вранью, или близко к нему, что, конечно, не блокирует вранье как таковое, но делает его, по меньшей мере, неприятным, нежелательным и даже сложным в психологическом и культурном плане.

Я хотел обо всем этом написать, когда первый раз задумался о самом жанре письма к президенту, еще во время давней истории с Бабицким, которого знал, наверное, чуть больше. И тогда все примеривался к тому, как начать, представлял себе это письмо, воображал, каким может быть ответ на тот или иной вопрос, каким выбрать тон, чтобы добиться большего понимания? В этом воображаемом письме я, как часто бывает в эмоциональном разговоре, внезапно переходил от высокопарного и дистантного Вы к пусть и несколько фамильярному, но зато более доверительному ты. Причем, конечно, не из желания обидеть, унизить или эпатировать, а просто в соответствии с жанром — доверительного, откровенного, почти интимного разговора двух людей, у которых общего оказалось куда больше, чем они предполагали.

Ведь мы с тобой не просто ровесники: родились в одном городе в один достопамятный 1952 год, который прожили еще при Сталине; вместе в 59-м пошли в первый класс, в 67-м закончили восьмилетку и одновременно поступили в спецшколы: ты — в химическую, я — в физико-математическую. Ну, а в 69-м — университет.

Более того, все детство прошло на соседних улицах, с двух сторон Таврического сада, ты жил в Басковом переулке, я — на улице Красной Конницы, в соседнем с Анной Ахматовой доме; и потом не раз представлял, что вполне мог встречаться с ней на улице, и она могла бы, испытав приступ чадолюбия, потрепать меня по затылку, ведь и поэтам свойственно любить то обещание будущего, что присутствует в каждом ребенке.

Я понял, что и у тебя главная детская жизнь была на улице; но в Таврический сад, который был просто в двух шагах, нас пускали только в сопровождении взрослых. Середина 50-х — бандитское время; люди, вернувшиеся с фронта, не находили себя в обиходе мирной жизни, особенно, если не успели завести его до войны. Мои оба деда воевали, дед со стороны матери, пойдя в армию рядовым, вернулся капитаном с орденами и медалями; они до сих пор брякают у меня в одном из ящиков письменного стола. Дед со стороны отца был начальником эвакогоспиталя, вместе с эшелоном шел к линии фронта, собирал раненых, отвозил их в тыл, леча по дороге, а потом опять ехал на фронт. В 1943 он умер от пневмонии, простудившись в пути, а пенициллина еще не было. Негероическая смерть, но для близких еще более горькая.

Твой отец тоже служил, я, правда, не знаю, что такое истребительный батальон НКВД, но ты говорил, что этот батальон совершал диверсии в тылу немцев. В любом случае, у твоего отца никакого послевоенного синдрома не было; но у тех, кто помоложе, был: они пытались применить опыт военной жизни в мирной, это выходило неловко, быстро попадали на учет в милиции и заселяли тюрьмы. Их поведение, демонстративно дерзкое, отчаянное — естественно, производило ошеломляющее впечатление на подростков, и новая хулиганская поросль в драках, поножовщине, мелком воровстве или просто ухарстве и лихачестве завоевывала символический капитал у сверстников.

Знаю, тебе это не чуждо, мы все прошли дворовую школу и помним, что такое уличное мужество в обстоятельствах советской эпохи конца 1950-х. У меня, правда, было еще одно специфическое отличие — я был еврейский мальчик, шустрый, но не ахти какой сильный, с карими глазами; и уже года в четыре в родном дворе дома номер 5 по улице Красной Конницы услышал то, что будет потом сопровождать рефреном все мое детство: жид, жид по веревочке бежит. Потом, лет через двадцать, когда я стал пробовать писать, то начал именно с этого — описания своего странного изгойства, странного, потому что оно никогда не было тотальным: вместе со всеми играл, дружил, ссорился и мирился, и тема, что я — другой, совсем не обязательно возникала, но зато каждый раз, когда возникала — я как бы столбенел, стекленел и ничего не понимал; а не понимал ужасно примитивную вещь — почему я не такой, как другие?

В нашей семье ничего специфически еврейского не было, за исключением, конечно, генетики. Моя семья не была выкрестами, но еще третье от меня поколение получило высшее образование, дед со стороны отца имел даже два университетских диплома — химический и фармацевтический; обе бабки окончили с золотыми медалями гимназии; и, насколько я понял, обрусев, в синагогу не ходили еще до революции. А вместе с верой почти моментально истощились скудные запасы еврейской культуры и языка, так что уже мои родители на идиш знали не более десятка слов, да и то, думаю, после чтения Шолом Алейхема.

Насколько я понял, ты тоже рано познакомился с распространенной версией еврейского вопроса, так как в вашей коммунальной квартире жила семейная еврейская пара, не имевшая детей и относившаяся к тебе с нежностью; мне, кстати говоря, понравилась история о том, как ты поддержал своих родителей в обычной коммунальной ссоре с соседями, а они не похвалили, а отругали тебя, ибо хотели, чтобы ты сохранил хорошее отношение пожилых евреев-соседей. Мудрый совет.

Кстати, мы тоже в это время жили в коммунальной квартире и жили небогато. Отец был молодой инженер, мать кончала медицинский институт; после роддома меня определили спать в железной ванночке, так как на детскую кроватку не было денег. В этой же ванночке, гордо выставленной на коммунальную кухню, потом и мыли. Но с соседями по квартире отношения были более чем доверительные, без преувеличения — родственные: и пока мы жили вместе, и потом, когда через 8 лет отец получил однокомнатную квартиру на Малой Охте. Я помню всех, кто населял квартиру номер 17 с длинным коридором, заворачивающим направо в кухню; естественно с одной уборной, но без всякого свинства и гирлянды личных стульчаков; помню расположение комнат, все имена и лица, и хотя рано прочел Зощенко, долго не понимал, почему многие так ругают коммуналку, если в ней веселее.

А помнишь ли ты первую настольную игру (хоккей или футбол?), появившуюся в игровом павильоне Таврического дворца? В хорошую погоду ее еще выносили на воздух. Каждому доставался лишь один и достаточно большой игрок на длинном стержне с дополнительным поворотом, а в спину уже нервно дышала всегда длиннющая очередь желающих сыграть на вылет; и какой-то бешеный азарт, когда в течение считанных минут (если не секунд) удавалось поучаствовать в диком и волнительном поединке за символическую победу с воплями и руганью. Ты вполне мог играть в моей команде; а может, и за команду соперников.

А еще в Таврическом саду был крутящийся барабан, который надо было перебирать ногами, чтобы не упасть, а зимой чудесный каток с гроздями лампочек, которые казались каким-то особенно изысканным украшением.

Кстати, еще одно совпадение. Ты пошел заниматься самбо, потом дзюдо и преуспел в этом немало, а я занимался каратэ, правда, несколько позднее, а в школьные годы перепробовал все — от гимнастики, бокса, до твоего самбо — ездил в Трудовые резервы, что на Конюшенной площади, таскал в специально купленной сумке потную самбистскую куртку, учился делать переднюю и заднюю подсечки, бросок через бедро, участвовал в соревнованиях. Но для моего характера самбо показалось слишком мягким видом спорта, и после фильма Гений дзюдо, который ты, без сомнения, видел, я мечтал именно о каратэ.

Надо ли говорить, как много в мальчишеском мире значит репутация, и я не сомневаюсь, ты рано понял, что главное начинается именно в детстве, и очень многое потом уже не исправить, не вернуть. Поэтому расскажу одну историю, которая буквально переменила мою жизнь, или точнее — определила мой характер, во многом с тех пор оставшийся неизменным.

Это было в классе 7-м–8-м; я был очень небольшого роста, на физкультуре стоял не последним, но, кажется, шестым, и не был сильным, обыкновенным. Это потом, между 8-м и 9-м классом, поехав к дедушке в Ростов-на-Дону, заболел желтухой, лежал в больнице, а потом выяснилось, что за лето я вымахал на 18 сантиметров, и почти сразу все изменилось.