Понять, что произошло с Россией никак не проще, чем понять — почему? Или, как можно назвать то, что произошло? Скажем, в прошлый раз (или в один из предыдущих циклов) русский писатель с излишним (хотя и вполне понятным) пафосом констатировал:
Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается.
Писатель был прав, за исключением эпитета «великое», который мы — просто по причине опыта большей длительности — вправе заменить эпитетом «очередное». Хотя стоит возразить и на ремарку «ничем не оправдывается», каждый раз оправдывается и весьма разнообразно. О том и речь.
Однако современникам, инсайдерам процесса действительно трудно правильно сформулировать, что именно происходит.
Крайне редко бывает, чтобы современники той или иной эпохи осознавали своеобразие переживаемого периода настолько, чтобы уже тогда дать ему имя. Для того чтобы говорить о Прекрасной эпохе, надо было пережить войну 1914 г. и полосу инфляции. А весьма удобное выражение «первая половина XX в.», используемое для обозначения периода 1900-1940 гг., до начала 1970-х гг. почти не встречалось. Древние греки классической эпохи не знали, что она классическая, так же, как и греки эллинистической — что она эллинистическая… Разве что крупные народные движения или войны вызывали у современников ощущение того, что это — особые периоды, требующие специального названия. Так, Великая французская революция 1789-1793 гг. тут же получила название Революции с большой буквы, а французы 1940 г. ясно осознавали, что они переживали катастрофу.
Действительно, все приходящие на ум определения уже растащены: «катастрофу» использовали и французы, и евреи; фашистское корпоративное государство — итальянцы; национал-социализм — известно кто (хотя это «известно кто» вполне применимо и к более ранним примерам). Российский случай (по крайней мере, пока) не представляется оригинальным. Поэтому я назвал бы его «тавтологичным», а само происшествие «тавтологией». Было уже не раз, и нет никаких симптомов, чтобы этот цикл стал последним или другим.
Не намного легче искать ответ и на предыдущий вопрос: почему очередное повторение, почему шанс (если он, конечно, был в конце 1980-х — начале 1990-х) не был использован, чтобы выйти за пределы уже предначертанной колеи? Здесь имеет смысл разбить этот вопрос на подвопросы, в зависимости от адресата. Причем спрашивать о чем-либо у тех, кого образно можно назвать пластилиновыми людьми, тех, кто стал объектом телевизионной и прочей пропаганды, мало продуктивно. Ответ заложен в самой структуре пропаганды. Как, впрочем, не более конструктивно о чем-либо спрашивать формовщиков пластилина, регуляторов и операторов пропаганды, их ответ запрограммирован совершенным выбором и находится в области массовой психологии и способов влияния на нее.
Единственные, к кому с чем-либо можно обращаться, — это мы сами, которых называют «российской интеллигенцией», пытавшейся на волне недавней эйфории стать «независимыми интеллектуалами»; а формовщики пластилина, разочарованные плохой формовкой, неотзывчивостью и неподатливостью материала — «национал-предателями» и «пятой колонной». Как бы эту среду не называть, она единственная способна искать ответ на указанный вопрос по причине того, что единственная, чья реакция на ход недавней истории не была запрограммирована и обладала относительной свободой выбора. Этот выбор в результате был сделан, с его последствиями мы и пытаемся разобраться. Потому что выбор был сделан, на мой взгляд, неправильный и, позволим себе слово из уже использованного словаря: «катастрофический».
Если упрощать проблему (не упрощая, мы просто утонем в подробностях): в ответ на спущенные сверху весьма поверхностные симптомы «разрешенной свободы» в самом начале «перестройки» интеллектуальный слой России посчитал, что дело уже сделано, бескровная революция произошла и можно в кои веки наслаждаться тем, что было предложено как компенсация за отсутствие ненужной настойчивости и любопытства — просто хорошо жить, не забывая, естественно, свои узкопрофессиональные задачи.
Псевдореволюция, псевдосвобода, псевдоприватизация, вообще длинный ряд многообразных «псевдо» нужно было принять, не заметив этого «псевдо», а саму спецоперацию формовщиков пластилина канонически интерпретировать как идеализм. Потому что «новые собственники» долгое время готовы были делиться с интеллектуалами для поддержания в обществе иллюзии произошедшей «буржуазной революции», якобы создания института «собственности» и прочих институтов современного государства, что большая часть интеллигенции и согласилась принять, как новые правила игры, надеясь, что игра будет вечной.
Увы, игра оказалась игрой с фиксированной суммой, делиться в обмен на молчаливую или немногословную легитимацию перестало быть необходимым ввиду того, что изменились сами правила игры. Количество пластилиновых людей возросло настолько, что формовщикам пластилина (и их заказчикам) перестало быть нужным покупать тех, кто, благодаря природе своего сознания, не мог стать податливым пластилином, а в соответствии с усвоенными культурными традициями не мог быть и формовщиком пластилина, не отказавшись при этом от символической ценности этих самых традиций.
Не будем никого упрекать в недостатке идеализма: идеализм — набор риторических приемов, настолько разнообразных, что способен оправдать практически любую скрывающуюся за ним реальность. Суть не в том, что российская интеллигенция оказалось недостаточно идеалистичной, а в том, что она (по разным причинам, в том числе — вполне прагматичным или казавшимся таковыми) посчитала возможным согласиться на поверхностные и удобные для формовщиков пластилина интерпретации происходящего. Кто-то назовет такую позицию конформистской, кто-то наивной и незрелой; важно, что выбор, осуществленный интеллигенцией, как совокупным социальным игроком (если, конечно, допустимо представлять столь разнородные группы российских интеллигентов, разных и по образованию, и по транслируемым культурным традициям — единой, обобщенной социальной группой) — был, повторим, катастрофически ошибочным.
Отказ от участия в большой социальной игре, идеология «малой профессионализации» (когда узкоспециальные профессиональные задачи кажутся вполне достаточными для полноценного существования в формирующемся социуме с неустоявшимися и меняющимися правилами), поспешное и иллюзорное «обуржуазиванье» — привели к краху саму систему интеллектуального разнообразия, социальной неоднородности, в рамках которой интеллектуал и может настаивать на своей социальной нужности.
Очередной симбиоз пластилиновых людей и формовщиков пластилина фактически зачислил интеллектуалов в исторически известную категорию «ненужных, лишних людей». Сомневаюсь, что шанс переиграть историю возникнет раньше, нежели актуальная лишь в далекой перспективе социальная псевдореволюция потребует новой более активной позиции от интеллигентского сословия, опять предложив ему обменять временную легитимацию реформ как истинных и лояльность новой власти манипуляторов на проценты от прибыли от совместного обмана. Когда это произойдёт? Когда рак свистнет.
Вакансии революционеров, формовщиков пластилина, кухонных поэтов и мыслителей, конечно, открыты. Время, кажется, не нуждается в мягком стеснительном конформизме, ему нужен конформизм беззастенчивый, грубый и зримый. Можно ли ускорить или изменить процесс? Вряд ли.
«Произвольное, определяемое лишь субъективными побуждениями вмешательство в историческое развитие всегда заканчивалось лишь срыванием незрелых плодов», — писал полтора века назад один прусский экспериментатор, по словам уже цитировавшегося историка: «Мы можем перевести часы вперед, но время от этого не потечет быстрее». Говоря на современном языке: поздняк метаться. Ни себе, ни своим потомкам мы не оставили другой возможности, кроме тотального переосмысления русской культуры как основного источника русской истории. Чтобы появился шанс не повторять одни и те же повороты истории вновь и вновь, мы можем попытаться исправить ошибку в символическом прошлом, осмыслив его заново. Есть ли на это у русской культуры инструменты, я не знаю.