Сахарный Пригов

Приключения после смерти бывают поучительными. И только на первый взгляд мы никак
не в состоянии повлиять на то, что с нами происходит после того, как нас уже не стало.
Нам приходится расплачиваться за предпочтения, которые — пока мы жили — казались нам
естественными или удобными, но шлейф от этих предпочтений продолжает
сопровождать нас уже там, где что-то менять и выбирать поздно.
Лучше всего это проследить на такой яркой фигуре как Пригов. Уверен, что далеко не
только я испытываю неловкость от того, что с ним делают издатели и критики, с каждым
годом увеличивающие высоту постамента, на которую они затаскивают фигуру Пригова.
Давайте подозревать только хорошее. Что эти издатели, критики, имиджмейкеры
посмертного приговского образа исходят из самых лучших побуждений. Придать фигуре
Пригова как можно большую внушительность, значительность, объём. Сделать его
последним великим поэтом нашей эпохи, эпохи постперестроечной России, в которой
вакансия великого поэта уже не опасна и поэтому пуста.
Правда, если мы предположим, что всей этой ватагой конструкторов образа Пригова в
последние десять с лишним лет владеют желания и стремления вполне прагматические,
от этого мало что изменится. Нет ничего дурного, чтобы использовать чье-то имя в
качестве знамени своего дела. Ты продвигаешь его, он продвигает тебя. Это та
прагматичность культурной деятельности, которая, возможно, лучше и честнее апелляции
к каким-то духовным или идейным целям.
Но, как не трудно заметить, разницы между противоположными (если они
противоположны) мотивациями продвижения Пригова в веках, чем занимается целая
команда культурных менеджеров с деньгами и возможностями, нет. Потому что
результат, безусловно, плачевный. Пригов превращён (и продолжает все более

превращаться) в какой-то несуразный пафосный памятник с тенями, плохо
координированными с той реальностью, которой обернулась наша жизнь после Пригова,
да и с самим образом Пригова, данным нам в ощущениях.
Я, однако, из стратегических целей не стану настаивать на своём чувстве неловкости и
неуместности (может, у вас нет этой неловкости?), которую сегодня распространяет
рекламный тренд Пригова. Меня интересуют последствия. А они отчётливы.
Приведу метафору из растительного мира. Все живое (а что может быть живее памяти)
существует в окружении живых же. То есть почти каждое дерево, если только это ни
пальма в пустыне, растет среди других деревьев, кустарника, травы, и наш глаз
моментально распознаёт разницу между относительно естественным ландшафтом
английского сада (культура рукотворна, а не тайга) и продуманным узором регулярного
парка. То, что сделали с Приговым, это – сухая расчетливость регулярного парка, Пригов
как бы вознесён на такую высоту, что ничего живого рядом нет, одни нарисованные
облака. Нет воспоминаний о нем тех ещё теплых и живых, пусть и не таких
многочисленных приятелей и собеседников, которые своими текстами, воспоминаниями,
уточнениями, дискуссиями, критикой, спором с прошлым Приговым и настоящим
придавали и возвращали бы его образу достоверность шероховатости, родинки жизни.
Мы же видим прямо противоположное. Все те, кто знал Пригова и мог бы многое по
этому поводу сказать, молчат, набрав в рот воды, и понятно почему. Встать в строй
льстецов на жаловании, вставлять своё тихое слово в громкий хор прославляющих
Пригова, как первого и великого поэта нашего времени, западло. Говорить что-то поперёк
того великобесия, в котором они купают памятник другу, как курицу в молоке, тоже не
охота, скажут, завидуешь, сводишь счёты с мертвым, который уже не может тебе
ответить.
Но сахарный Пригов похож на реального не больше, чем сталинское празднование
столетия со дня смерти Пушкина в 1937 похоже на Пушкина из писем Чаадаеву или
Вяземскому. Но, как мы помним, это празднование не прошло поэту даром. И не пошло
впрок. То отторжение от лакировки действительности, от котурнов пафоса, которое

родилось затем в культуре, ощутил не только Хармс с его «спотыкаясь об Пушкина»,
неуместное преувеличение продолжает разрушать все то, что оно преувеличивает, пусть и
из самых лучших побуждений. Если они таковы.
Результат предрешён. Как только приговские имиджмейкеры перестанут затаскивать его
на постамент, скажем, кончатся деньги или начнётся другая эпоха, когда это перестанет
быть им интересно, как произойдет пусть не стремительная, но неминуемая отдача: то,
что на постамент было натужно водружено, как холодильник на пятый этаж без лифта, с
постамента неминуемо сползет, точно бронзовая краска лоскутами и ошметками.
Особенно, если леса текстов вокруг Пригова, животворных травы и кустарника, того, что
могло бы быть, но не выросло, так и не возникнет, а на это все меньше и меньше шансов.
И здесь я хотел бы затронуть тему, которую обозначил вначале. А не несёт ли
ответственность сам поэт за то, что с ним происходит после смерти? Когда чужие руки
лепят ему на щёки радужный румянец и крутят вокруг головы лавровые венки, точно
банное полотенце, а самые близкие молчат, испытывая нечто вроде неловкости в
комбинации со стыдом непротивления рекламному злу.
Конечно, мы сами лепим своё будущее, в том числе то, что начинается после нашего
ухода, и лепим его своими предпочтениями, тем, что Пригов называл «художественным
поведением». И мы сегодня, возможно, видим, как Пригов расплачивается за то, что ему
казалось совершенно естественным тридцать, двадцать, пятнадцать лет назад.
Критерий этих последствий уже озвучен: оглушительное отсутствие воспоминаний и
текстов о нем самых близких и наиболее знающих. Пригов, возможно, разделяет
ответственность с его горе-имиджмейкерами за это отсутствие.
Что говорить, Пригов подавлял своими амбициями коллег по цеху, в том числе и самых
близких. Очевидно, это была какая-то детская или юношеская травма, ставшая
источником страха панибратства и неуважительного амикошонства. Но то, как Пригов
боролся с этой травмой, оказалось чреватым последствиями, я даже не о той дистанции,

на которую он отодвигал себя ото всех остальных: требуя обращения по имени-отчеству и
на «вы». Понятно, это было что-то вроде обериутского приема, но защищаясь от
фамильярности, Пригов лишал себя и интимной дружеской интонации естественного
дыхания с запахами борща и табака.
Хотя я сейчас не столько об этом панцире психологической защищенности, сколько о его
манере выстраивать иерархию, в которой за ним резервировалось место первого, а почти
все остальные погружались в пучину второсортной подчиненности. Все эти его «казачьи
хоры» и «расписные матрешки», как он интерпретировал все не своё, аукается ему
сегодня. Понятно, что это появилось в ситуации андеграунда, слабосильного и
противостоящего превосходящим силам советской культуры, но он отчасти по инерции,
отчасти из-за указанного страха, распространял это своё негативное дистанцирование
почти на всех обитателей того же андеграунда, в том числе своё окружение. А здесь ничто
не забыто, и никто.
Да, это дистанцирование и самовозвеличивание было окрашено в цвета шутки, позы, но
позы этакого величавого мудрого клоуна, который, конечно, забавно шутит, но про себя
уверен в том же самом и на полном серьезе.
Я принадлежал к числу тех немногих близких Пригову собедников и друзей, которые
были лишены прямого воздействия приговского амбициозного давления, напротив, я
получал от него тщательную отмеренную норму похвал, да иначе и быть не может: мы все
любим ехать в первом классе, в не в трюме, в полутьме; и сидеть в мягких креслах без
колючек сбоку и снизу. Нам было интересно и комфортно все тридцать лет нашего
общения. Иначе бы он не приезжал ко мне всякий раз, когда бывал в Питере. Может быть,
поэтому я с таким удовольствием вспоминаю и думаю о нем, стараясь делать это как
можно чаще, так как я одновременно реставрирую собственную жизнь в ярком и
комфортном освещении отраженного света.
Но я, конечно, видел, как корежило умных и симпатичных Пригову людей от его шутливо-
серьёзного самовозвеличивания, сужавшего пространство для психологического
самоутверждения других.

Правда и со мной он редко когда решался на душевную распахнутость, о расстегнутости,
расхлябанности не говорю, ее и не могло быть на фоне той эмоциональной скупости,
осторожности, которая считалась нормой. Даже экскурсы в собственное прошлое
давались ему с трудом, этот регистр психологического репрезентирования находился под
особой охраной, под цензурой приговского Главлита, и, возможно, был полон
пропущенных, запретных нот. Знаете, когда давишь на клавишу, в ответ сухой тихий
щелчок.
То есть скромность и великодушие, скажем просто, самоокупаемы с процентами в
литературной жизни, их обладателей как раз будут вспоминать взахлёб, со слезами
счастья, наперегонки, перебивая друг друга и погружая воспоминания в реальное живое
мелколесье, в котором память чувствует себя дома, как сперма в вагине. Понятно, что мы
не думаем о том, как наше слово отзовётся, то есть думаем только о слове, которое дело,
и куда меньше о словах и жестах, которые художественное поведение. А это
художественное поведение — соавтор памяти о нас, о чем стоит помнить и думать, хотя так
монументально, конечно, никто не думает. Но это все равно работает.
Не случайно тот же Бродский, еще тот Карабас Барабас (Пригов по сравнению с ним –
энергичный старец Зосима), дергавший за ниточки все, что дергается: запретил в
завещании своим друзьям писать его биографию и публиковать письма. Но у него
рукотворно было все, в том числе каждый сперматозоид и последний вздох.
Тот же, кто холит и лелеет своё окружение (по складу ли натуры, из стратегических ли
соображений: среди поэтов таких кот наплакал) превращается в того ласкового телёнка,
что двух маток сосет. Даже когда матки уже нет, да и теленка тоже, но мёд и молоко под
языком вспоминающих его. Или трудоемкая и хорошо оплачиваемая работа по созданию
имиджа, плюс неловкое безмолвие от тщетно зовимых.