Постколониальный дискурс и проблема успеха в современной русский литературе

Post-Scripta
Конференция Постколониализм и литература в Болонии (Италия)

Проблема успеха в современной русской литературе может быть рассмотрена с разных сторон, том числе в рамках постколониального дискурса. Россия в советский период была огромной империей, имевшей многочисленные колонии, и распад советской империи очевидным образом сказался и на статусе русской культуры в мире, и на статусе собственно литературы. Потому что русская культура советской эпохи — культура литературоцентричная, основанная на власти слова. Поэтому такое значение советская власть придавала литературе, так как последняя не только представляла эту власть во всем мире (и интерес к русской литературе был отражением интереса к огромной власти советской империи), но и, посредством слова, помогала осуществлять власть политическую, в том числе репрессивную. И, конечно, распад колониальной империи существенно изменил структуру и способы перераспределения власти, в том числе в литературе, которая далеко не сразу освоилась и приспособилась к изменившейся ситуации. Однако сегодня, спустя более, чем 10 лет после распада СССР, можно говорить о стабилизации литературного поля и, следовательно, о его более корректном исследовании.
Однако прежде, чем я попытаюсь проанализировать несколько литературных стратегий успеха, характерных для современного поля русской литературы, ряд замечаний, касающихся возможности применения постколониального дискурса к современной русской культуре. Дело в том, что постколониальный дискурс (дискурс Другого, или «дикаря»), так как его понимают после хрестоматийной монографии Эдварда Саида «Орнаментализм»[1], по сравнению с дискурсом постмодернизма, до сих пор остается чуждым и неадаптированным современной российской теоретической мыслью. И это, конечно, не случайно. Если термин Жана Бодрийара «симулякр» почти не требует объяснения для тех, кто был знаком с советской идеологией «развитого социализма» или просто слышал про «потемкинские деревни», то «ориентализм» сразу же вызывал вопросы. В том числе, самые главные — об объекте и субъекте[2]. Ведь Россия на протяжении нескольких столетий осваивала два взаимопротивоположных направления колонизации — внешней и внутренней. Она завоевывала колонии и при этом сама была колонией. Она была Востоком для Европы и Америки (да и то не всегда), но Западом для республик Средней Азии и Кавказа. Она была страной, повелевавшей странами и континентами, но сами повелители были рабами имперской идеологии, или просто рабами. И разрушившийся в 1991 году СССР, вместе с его очевидным симулякром «дружбой народов», дал толчок постмодернистскому истолкованию русской и советской историю, но не постколониальному. Для русского сознания процесс колонизации был более, чем противоречивым, так как русские, ощущавшие себя имперской нацией, до сих ощущают себя не столько колонизаторами, сколько освободителями (стран Европы от ига фашизма, стран Дальнего Востока и Африки от наступающего американского империализма, еще раньше бывших советских республик Кавказа и Средней Азии от агрессивной политики Турции). Постмодернистский дискурс позволял считать себя обманутыми; считаться обманщиками не хотелось и не хочется. Иначе говоря, постколониальный дискурс не подвергся общественной процедуре деконструкции, поэтому в дальнейшем мы также будем чаще говорить о постимперской, а не постколониальный ситуации, хотя они структурно и хронологически во многом совпадают.
Предлагаемый мною подход анализа стратегий успеха в обществе принципиально увязан с процедурой перераспределения общественных ценностей, при котором любой культурный жест или процесс, будь это чтение, использование того или иного поэтического приема писателем или исследователем, выбор специальности или специализации в ней, является частью символического обмена, то есть обмена символических ценностей на ценности вполне реальные и символические же. Этот подход, конечно, не является единственно возможным и не претендует на то, что позволяет найти единственно правильный ответ на любой вопрос. Однако рассмотрение литературы, шире — культуры, как поля символической экономики, в котором большинство действий и реакций на них являются осознанно или неосознанно прагматичными (хотя чаще всего объявляются и считаются естественными, потому что просто лежат в русле той или иной влиятельной традиции, но при этом, конечно, целенаправлены к успеху) такое рассмотрение литературы, не отменяя ее филологического, поэтического истолкования и исследования, существенно дополняет их.
В основе моего анализа лежит предположение, что любой культурный или социальный жест может быть рассмотрен в двух стадиях. Первая — его предварительная оценка, как факта подтверждающего идентичность субъекта или нарушающего его. Вторая — образование символической группы, в которой этот факт, при комплиментарном к нему отношении, занимает одну из возможных и также комплиментарных позиций, а при негативном — вытесняется и дезавуируется с помощью психологических приемов дистанцирования. В последнем случае субъектом также формируется символическая группа, но на этот раз дискредитирующий факт в нее не попадает, а лишь переоценивается для еще большей его дискредитации. Приведем пример: вы сталкиваетесь с неприятным человеком, который говорит или делает нечто, резко нарушающее вашу идентичность. Скажем, человек, занимающий в социальной иерархии положение значительно выше вашего, нелицеприятно оценивает то или иное ваше действие. Вы отвечаете, однако ваша зависимость от вышестоящего в иерархии лишает вас полной свободы действий и выражений. И это также является дополнительным фактором, еще более нарушающим картину вашего представления о самом себе. Что вы делаете, после того как неприятная ситуация прерывается? Вы находите кого-то, кому пересказываете дезавуирующую вас историю, но так, чтобы исправить ее и получить одобрение слушателя. Исправить с помощью тех или иных акцентов, подчас интонационных, с дополнением сказанного в действительности тем, что могло быть сказано вами в ответ, но пришло в голову уже после, и так далее. Вы пересказываете и исправляете реальность до тех пор, пока она не перестает быть опасной для вашей идентичности.
Если вернуться к теме «ориентализма», то точно также субъектом воспринимается Чужой или Другой, то есть «дикарь», человек другой культуры, в рамках которой субъект оценивается негативно или недостаточно высоко. И точно также этот Другой подвергается процедуре дистанцирования путем апелляции к своей культуре (что равно образованию символической группы, только распространенной не в пространстве, а во времени), которая помогает дезавуировать неприятный факт и определить его как проявление «некультурности», «невменяемости», «недоразвитости» со стороны Другого.
Эта ситуация во многом является модельной для процедуры чтения, во время которого также образуются и накапливаются символические ценности, позволяющие читателю дистанцироваться от дезавуирующей его реальности и повышать свой символический статус хотя бы в собственных глазах. Однако здесь уже можно заметить, что чтение, как, впрочем, и почти любой символический обмен, предполагает перераспределение не только символических ценностей. Ценности остаются символическими, то есть не могут быть обменены на реальные, экономические и социальные, если читатель — один, и просто читает, но никому никак о прочитанном не сообщает и прочитанным не пользуется, а книга попадает ему в руки как бы из воздуха. Однако на самом деле читатель чаще всего книгу покупает, причем выбирает ее из многих других, и своим выбором, а также оценкой прочитанного, составляет вместе с другими читателями группу, иногда реальную, на которую в результате ориентируются издатели, иногда воображаемую, когда предполагает, что его оценку произведения разделяют те, кого он в разных случаях называет — «истинными читателями», «профессионалами», «лучшей или разумной частью человечества», включая в ряды своих сторонников тех, кто ему нравится, а на самом деле тех, кому нравится или может понравится он. Конечно, и эти воображаемые, и тем более реальные группы отличаются своим положением в социальном и культурном пространстве и, как следствие, набором реальных и социальных ценностей, которые они могут предложить в обмен на ценности символические, или удовольствие от чтения, которое, конечно, никогда не является чистым удовольствием, а является набором механизмов социального и психологического самоутверждения. И если одни группы в состоянии обменять символические ценности на символические (так, например, существовал в течение нескольких десятилетий советский андеграунд), или на символические и экономические (что характерно для современного российского рынка массовой литературы), то другие группы, могут использовать в репертуаре обмена самые разнообразные институты — скажем, специальные журналы, университеты и исследовательские центры для изучения и интерпретации, а также институты премий, фондов, грантов и так далее для поддержки авторов данной референтной группы.
И, понятно, что успех и стратегия успеха в разных социокультурных группах будет принципиально отличаются. Так как фоном нашего исследования является постколониальная тематика, сравним две стратегии успеха, ставшие возможными именно после развала советской империи, одна — в пространстве массовой литературы, другая — в пространстве литературы инновационной. При этом постараемся отметить, как отличаются психологические и социальные инструменты самоутверждения, характерные для этих стратегий и как они увязаны с постколониальным дискурсом.
В качестве примера успешной стратегии в поле массовой литературы возьмем Александру Маринина — одного из чемпионов по популярности среди авторов русских детективов; общий тираж книг ее книг составляет уже несколько десятков миллионов экземпляров. Отметим также, что ее успех хронологически опережал успех следующих за ней плеяды женщин-писательниц, и пришелся на самые тяжелые реформенные годы, когда из-за развала СССР и начатых реформ в социуме возникла резкая поляризация, сопровождавшаяся болезненными последствиями — как материальными, так и идеологическими. К пониманию успеха Марининой, подкрепленного результатами нескольких социологических опросов, выявивших социальный, возрастной, культурный и половой акцент в среде ее читателей, можно приблизиться, ответив на вопрос, в чем нуждается человек в эпоху перемен, нарушающих привычную идентичность, когда буквально за несколько месяцев большое число социальных агентов теряют привычный и некогда высокий социальный статус, а другие наоборот взлетают по лестнице иерархий вверх? Естественно, в самооправдании и такой интерпретации жизни, при которой неуспех на самом деле превращается в единственно правильную и точную стратегию. Если проанализировать, причем не столько отличия одного романа от другого, сколько, напротив, совпадения и повторяющиеся приемы и конструкты, то можно буквально в любом романе Марининой найти два противоборствующих стана, два хрестоматийных полюса — добра и зла. Добро олицетворяется в образах настоящих профессионалов-милиционеров и, прежде всего, протагониста автора, следователя-аналитика Насти Каменской. Зло же представлено станом предпринимателей и политиков, рвущихся к власти и большим деньгам, естественно, нечестным путем. Но, конечно, не эти характерные для практически любого формульного повествования сюжетные и фабульные основания обеспечили популярность стратегии Марининой. Важно, конечно, другое, обеспечившие ей признание вполне определенной части читательского спектра. Дело в том, что Маринина выстраивает две системы человеческих свойств — одна в результате развития сюжета неукоснительно приводит к поражению, другая — к победе. Определить их опять же можно от противного, то есть задавшись вопросом — кто более всех проиграл от эпохи реформ? Очевидно, малоэнергичные, но порядочные, не хватавшие звезд с неба, но исполнительные советские профессионалы, получавшие небольшую, но гарантированную зарплату за выполнение строго фиксированных обязанностей. Раз они успели пожить и поработать при Советской власти, значит, им, по крайней мере, лет тридцать пять, никак не меньше. Молодость прошла, сил перестраиваться и начинать жизнь сначала нет, а разъезжающие на иномарках обладатели стремительно сколоченных состояний (как, впрочем, и преуспевающие политики) вызывают растущее раздражение, перемешанное с завистью. Именно эту зависть, раздражение и ненависть использует Маринина в своих текстах, которые выполняют роль своеобразного психоаналитического пособия. Не расстраивайтесь, говорит Маринина, вы знаете, куда несутся на своих иномарках эти молодые, красивые, но беспринципные? В объятия скорой и неизбежной смерти. Не завидуйте легким деньгам — они не к добру. Куда вернее труд, пусть и не всегда осмысленный, и постоянство, точнее всего выраженное формулой: «Я такая, какая есть, и хочу счастья и любви, несмотря на все свои несовершенства». А так как среди социальных неудачников больше всего женщин, среднего и более старшего возраста, то любая стройная, чувственная, окруженная вожделением и восхищением молодая и легкомысленная особа в рамках романов, выстраиваемых Марининой, фатально обречена. Ничто, в соответствии с логикой сюжета, так не приближает к страшной мучительной смерти и поражению как сексапильность и женственность. Не стоит заниматься и бизнесом — бизнес-дамы вызывают чуть менее острые чувства, но их жизненные перспективы столь же мрачны.
Точно выбранная мифологема счастья заставляет работать на общую идею и противоположный полюс романной конструкции. Зло у Марининой, одновременно, мистическое и рассудочное, тактически хитроумное, но стратегически — глупое, ибо всегда основано на неправильных расчетах. То группа продажных ученых (по заказу Международной организации) создает прибор, позволяющий с помощью излучения влиять на психику добропорядочных и наивных граждан. То не менее продажные, корыстолюбивые политики (из высшего эшелона власти, но почти всегда западники, имеющие вкус к красивой, западной жизни) с помощью опытных гипнотизеров влияют на поступки оппонентов, пытаясь обеспечить продвижение к власти своего кандидата. Характерно, что зло в сюжетах Марининой почти всегда — мания, зло — это Другое, оно не принадлежит обыкновенной российской жизни, а привнесено в нее извне. И олицетворяют его не обыкновенные, легко идентифицируемые в рамках обиходной культуры люди, а Другие, Чужие, принципиально непонятные. А героиня — никто иная как врач, излечивающий часть заболевшего организма, путем отсечения больного участка. Соединяя описание неправдоподобного зла с вполне правдоподобными описаниями бытовой ежедневной жизни симпатичных милиционеров, Маринина в очередной раз предлагает свой рецепт самооправдания для социально инфантильного читателя — вас это не касается, живите спокойно, я сама с этим разберусь. Вы неуспешны — потому что здоровы, говорит Маринина своим читателям, соединяя на другом полюсе успех, болезнь и поражение.
Как действуют подобные механизмы уже понятно, и то, что приобретаемые таким образом символические ценности самооправдания легко обмениваются на ценности экономические, не требует доказательств, многомиллионные тиражи Марининой говорят сами за себя.
Однако в любом, в том числе в российском обществе, вступившем в постимперский, постколониальный период, присутствуют группы, которые нуждаются не столько в стратегии утешения социальных неудачников, сколько в подтверждении их особых, доминирующих, престижных или претендующих на доминирование позиций в социальном и культурном пространствах. В том числе те группы, которые прежде всего нуждаются в инновационной культуре, контрастной по отношении к устаревшим (или объявляемым устаревшими) традициям, в том числе и потому, что и их социальная и культурная роль строится на дистанцировании от того, что называется мейнстримом и так или иначе является отражением и выражением общего мнения. Именно эти группы поддерживают те культурные инициативы, которые предлагают разные модели радикального преодоления общественно важных границ — культурно ритуальных, нравственных, сексуальных, политических и так далее.
Если говорить о России, избавляющейся от имперского прошлого, то такой инновационной культурой, до сих пор сохраняющей радикальный статус, является московский концептуализм. Здесь имеет смысл рассмотреть это явление поэтапно. Свои радикальные стратегии Дмитрий Александрович. Пригов, Владимир Сорокин, Лев Рубинштейн обнародовали еще в 1970-х годах, и, естественно, они первоначально были поддержаны андеграундом, который с их помощью получил подтверждение своих претензий на куда более высокое социальное и культурное положение, нежели советское общество могло предоставить неофициальной культуре. Затем, уже в конце 1980-начале- 90-х годов стратегии концептуализма были подняты на щит уже куда более многочисленными и влиятельными социокультурными группами, получившими основания для конкуренции и борьбы в меняющемся постсоветском обществе, так как они опять же отвечали желанию реформирования социума и перераспределения престижных позиций в нем. Эта были культурно ориентированные на вестернизацию группы молодых людей, действительно преуспевшие в конкуренции с менее мобильными партийными функционерами среднего звена, но, конечно, проигравшие в борьбе за престижные позиции функционерам высшего эшелона политической и экономической власти; именно для новой молодой российской элиты и зарождающегося среднего класса концептуализм стал одним из тех культурных ключей, что открыли саму возможность конкуренции.
Однако для того, чтобы уточнить, какие именно механизмы достижения успеха оказались наиболее востребованными, имеет смысл рассмотреть стратегию не Д. А. Пригова или Л. Рубинштейна (в первом случае, меняющего слишком медленно, во втором — вообще практически переставшего знакомить публику со своими новыми художественными текстами), а именно Владимира Сорокина, так как его стратегия менялась вместе с изменением социальных параметров культуры.
Еще в андеграундом периоде признание инновационности и радикализма текстам Сорокина обеспечивало демонстративное нарушение общественно важных ритуальных и жанровых норм, что неудивительно, так как советский литературный андеграунд в равной мере критически относился к способам построения советского социального пространства, где ему приходилось довольствоваться местом в подполье, и к различным видам традиционной культуры, которые резонно интерпретировались как конформистские, верноподданные, архаические. Однако нарушение и высмеивание политического, общественного и литературного этикета, являясь необходимым для признания инновационности, не было достаточным для создания репутации наиболее радикального писателя поздней советской поры, если бы уже в первых текстах Сорокина — в сборнике рассказов Первый субботник (1980-1984), Очереди (1982-1983), романах Норма (1979-1984) и Тридцатая любовь Марины (1982-1984)- не проступила бы далеко не сразу правильно интерпретированная, но присутствующая, несомненно, изначально, антропологическая составляющая. Практически в каждом тексте Сорокин нащупывает, делает отчетливой эту антропологическую границу и, подвергая героя физическому или ритуальному насилию, заставляет переходить ее, оказываясь сразу вне той нормы или, точнее тех норм, которые обеспечивают признание и узнавание человеческого вида как такового. Именно в этой области лежали основания для неиссякаемой радикальности Сорокина, хотя первоначально она интерпретировалась как факультативная, или воспринималась принципиально сужено, как критика homo sovetikus, человека, выведенного и отселектированного советской идеологией.
Примерно также, в такой же последовательности и с идентичной мотивацией, инновационность Сорокина стала восприниматься после развала советской империи. Символические ценности преодоления норм политического и жанрового этикета накапливали те, кто был комплиментарно настроен относительно предполагаемых или начавшихся реформ, суливших перераспределение социальных позиций и продвижение, причем стремительное, вверх по социальной и культурной иерархии. Первая половина 1990-х вообще была звездным часом концептуализма, создавшего предвосхитившую события модель сбрасывания с пьедестала советской эмблематики, путем символического дезавуирования ее[3]. Актуальность концептуализма была синхронна появлению актуальности для общества процессов деиерархизации культуры и искусства, когда возрастает число тех, кто способен присваивать символический капитал разрушаемых и вновь возводимых иерархий. Однако уже к середине 1990-х годов, вместе с нарастанием недоверия и разочарования реформами в обществе, меняется символическая иерархия ценностей, и Сорокин реагирует на это первым серьезным изменением своей стратегии — сначала в таких вещах как Роман (1990), Сердца четырех(1991), Dostoevsky-trip (1997) он радикализует антропологическую составляющую и дает возможность интерпретировать свою критику homo sovetikus, как критику русского национального сознания и православных стереотипов культуры. Но разочарование в реформах только усиливается вместе с ростом консервативных настроений и, конечно, потерей интереса к моделям радикальных изменений, и Сорокин на несколько лет перестает заниматься литературой, объявляет литературу исчерпавшей свои культурные и жанровые возможности[4], а затем пишет сценарий к фильму Москва (1997), где все темы Сорокина присутствуют, но подверженные существенной редукции.
Выбор Сорокина был констатацией изменений в российском обществе, сказавшихся в том числе и на положении в социуме тех групп, которые раньше приветствовали и поддерживали инновационную культуру, но к середине 1990-хз годов практически лишись институциональных возможностей для обеспечения успеха инновационным практикам. Выбор, перед которым оказался Сорокин, был рубежным для всей русской культуры, настроенной на инновационность: либо маргинализация, социальное невнимание, новый вариант культурного подполья, известный по советским временам, либо движение в сторону тех групп, которые обладают инструментами социального и культурного признания и способны взамен на необходимые им символические ценности предложить ценности социальные и экономические. К этому моменту область функционирования процедур подобного символического обмена уже была зафиксирована. Это был сегмент рынка культурных ценностей под названием «массовая культура». И Сорокин начал движение к ее границам. Сложно сказать, сыграл ли здесь свою роль успех Виктора Пелевина и Бориса Акунина, еще ранее обнаруживших пограничную с массовой культурой область, в которой практики, функционирующие и добивающиеся успеха по законом массовой культуры (то есть, прежде всего, за счет тиражности), интерпретируются в некоторых влиятельных социокультурных группах как практики эксклюзивные и элитарные. И в романе Голубое сало (1999), и тем более в романе Лед (2002) Сорокин продолжает то, что начал в сценарии Москвы, — сохраняет или обозначает присутствие все тех деконструкционных приемов, которые некогда принесли ему успех, как одному из самых радикальных русских писателей постсоветской поры, и, одновременно, редуцирует их к возможности восприятия уже совершенно иных социокультурных групп. Эти новые группы занимают совершенно иную позицию по отношению к социуму, куда более комплиментарную относительно устоявшейся иерархии иначе оценивают инновационность и, естественно, не приемлют радикальность, но при этом нуждаются в подтверждении своей эксклюзивности. Понимая это, Сорокин стал адаптировать в своих текстах приемы массовой словесности, в том числе авантюрный сюжет, усложненный имитационным присутствием приемов деконструкции, но подверженный беллетризации, и практически сразу был узнан как полноценный игрок на этом поле, что только подтвердил скандал с проправительственным и традиционалистски настроенным движением «Идущие вместе». Традиционалисты смогли заметить и оценить как враждебную им стратегию Сорокина только тогда, когда он оказался с ними на одном культурном поле.
Попытаемся подытожить сказанное. Актуальность концептуализма была синхронна появлению актуальности для общества процессов деиерархизации культуры и искусства, борьбе за автономизацию поля культуры, сформированного уже с учетом других систем ценностей. Это был момент разрушения иерархии, созданной советской империей, и вступления России в постимперский, постколониальный период. Однако движение в этом направлении было недолгим и непоследовательным, на деконструкцию самой сути имперского феномена в русской культуре и истории, а также той ответственности, которая полагалась как плата за идентичность, у российского общества не хватило ни энергии, ни желания. Неудачи медленных экономических реформ, война в Чечне, слишком отчетливая социальная поляризация вызвали потребность вернуться если не назад, то, по меньшей мере, к тем иерархическим ценностям, чьи символические позиции вновь оказались привлекательнее унылой реальности. И среди них — патриотизм, национальная идентичность, верность традициям прошлого, неприятие меркантильности и духа торгашества и прочих ценностей, которые можно легко интерпретировать как ценности Запада. Запад это опять Другой, именно это проявил успех стратегии Александры Марининой, которая сделала ставку на неприятие целым рядом многочисленных социальных групп «капиталистических ценностей», воспринимаемых как чуждые и другие, нерусские. Этот новый этап дистанцирования от Запада дал возможность еще раз избегнуть деконструкции имперского феномена русской культуры, в том числе, с помощью процедуры переноса, который позволил утверждать, что это не Россия занималась колонизацией на протяжении нескольких столетий, а ее главный оппонент Запад в очередной раз собирался превратить Россию в колонию, используя для этого людей, чуждых настоящей русской культуре — «новых русских», агентов Запада и капитализма, внедренных в социальное тело России.
Успех изменяющейся и подстраивающееся под социальные изменения стратегии Владимира Сорокина продемонстрировал принципиально иную, но не менее важную особенность российского социума — отказ от дальнейшего самореформирования, усталость от реформ, усталость от движения в наплавлении, выбранном в начале перестройки, после развала советской империи. Это подтверждение оказывается тем более важным, что демонстрирует отсутствие в современной России социальных групп, способных оценить инновационность в условиях, когда сама идея поиска и движения социально дискредитирована. Само же движение — уже не в сторону Запада, а от него, является движением от постколониального дискурса обратно к колониальному, или иначе — движением по кругу.

[1] Edward W.Said, Orientalism, London, Routledge, 1978. Характерно, что эту хрестоматийную на сегодняшний день монографию до сих пор не перевели в России, как, впрочем, и многие другие книги, затрагивающиеся постколониальную тематику, что особенно бросается в глаза на фоне многочисленных (я здесь не говорю о качестве) переводов французских и американских постструктуралистов и постмодернистов.
[2] См. например, исследования внутренней политики России, понимаемой как колонизация собственной территории и собственного народа в: Александр Эткинд, Русская литература, ХIX век: роман внутренней колонизации, «Новое литературное обозрение», 59, 2003, сс. 103-124.
[3] Это происходило, конечно, не только в литературе; о моделях, использованных изобразительным искусством см.: Екатерина Деготь, Террористический натурализм, Москва, 1998.
[4] См: Владимир Сорокин, А вам что понравилось? Коммерсантъ , 4, 22 января 1999.

2004