Путешествие в загробный мир
По одному образному выражению: Кенигсберг — это Гуантанамо Балтики. В том смысле, что, став Калининградом, он оказался водружен как звезда на вершину елки и окружен словно остров чужой землей.
До финской войны 1939-1940 таким же Гуантанамо являлся и Ленинград, он тоже был завоеванным форпостом русского государства на Балтийском море и, по растиражированному выражению Пушкина, окном в Европу. Само побережье Балтийского моря для России – не столько граница между землей и водой, сколько граница между своим и чужим. Для русского государства – опасным и враждебным, для той части русского общества, которая именуется интеллигенцией и представляет собой во многом инверсию государства, — волшебно притягательным и зовущим.
При советской власти, до горбачевской перестройки путешествие в Прибалтику, было путешествием в запретный и влекущий рай, в котором советское если не кончалось, то существенно теряло свою знакомую и так надоевшую неприбранность, громоздкость, вооруженную идеологическим противостоянием.
Я помню, как школьником в начале 60-х был первый раз привезен в эстонский Тарту, я еще не знал, что здесь преподает культовый для антисоветской интеллигенции Юрий Лотман, но мгновенно ощутил, что попал в какой-то перевернутый и удивительный мир. Дело было не только в приметах Средневековья, в незнакомой архитектуре, здесь сама жизнь была, казалось, вынута из идеологической обертки и текла в другую сторону. Если бы меня попросили сказать, в каком смысле другую, то я бы остановился на чисто внешних деталей, проистекавших из разницы между православием и протестантизмом. Вот эта аккуратность, тихая соразмерность, вежливая дистантность, приглушенные и подавленные эмоции, практически отсутствующие в советской жизни с ее грубой настырностью, шероховатостью, несочлененностью частей и отсутствием порядка в большом и малом, все это открывалось контрастом и влекущей неизвестностью.
Неслучайно многие петербуржцы-ленинградцы из интеллигентского сословия предпочитали летом проводить отпуск на балтийских курортах в Юрмале, под Ригой, или под Таллином и в Усть-Нарве в Эстонии. Они как бы окунались в тихие воды Запада, омывали свою душу отдохновением от советской угловатости, от православных котурнов, от привычной грязи и неаккуратности, воспринимая Прибалтику как субститут заграницы при тотальном запрете поездок на Запад, разрешенных только для идеологически выверенных чиновников, актеров и спортсменов.
Прибалтика сверкала отраженным западным светом, как витрина мебельного магазина, и даже советские чехлы на быте просвечивали, показывая каким может быть жизнь, если ее не солить в бочке с православными огурцами.
Помню, как в свое свадебное путешествие мы с женой поехали на круизном корабле «Балтика», построенном когда-то в Амстердаме специально для перевозки посольских работников, в Ригу к нашим родственникам. Дело была даже не в невиданных тогда в СССР игровых автоматах – послов настоящего казино, не в обилии баров и постоянно звучащей западной поп-музыке, этот круизный корабль был лодкой Харона, перевозящей случайных пассажиров из опостылевшей жизни куда-то в сверкающий рай загробного мира, как вознаграждение за годы мучения в советском аду. Прибалтика представала предбанником Запада, скорее, чистилищем, чем раем, но все равно воспринималась как часть рая, его преддверие и пристань.
Потом на летние месяцы мы стали ездить в Усть-Нарву, которая была в несколько часах езды от Ленинграда, по традиционно плохой и довольно мучительной дороге с ямами и пробками. Но и эта дорога воспринималась как плата за возможность немного пожить в причесанном, аккуратном мире, построенном по протестантским лекалам, с магазинами без пустых полок, с кафе и ресторанчиками без советского хамства, с внезапными как свисток запахами кофе и круассанов, с людьми, говорящими с акцентом, интерпретировавшимся как отпечаток той волшебной чуждости, которой был лишен пронзительно голый, шумный и нищий советский быт.
И даже само побережье Балтийского моря принципиально отличалось от того же моря в окрестностях Ленинграда. Да, и под Ленинградом было несколько пляжей, еще не до конца испорченных советской жизнью и хранящих отпечаток финского прошлого, как остатки чужой роскоши. Но это были такие вкрапления, как иней на прихваченных морозом стеклах, таявший на глазах, если растопить печь. А пляж в Усть-Нарве был длящейся перспективой несоветского берега, он во все стороны уходил куда-то туда, на Запад, который угадывался или предвосхищался как скрытые от зрения берега того же Финского залива, Балтийского моря, моря Запада для нас, русских изгоев.
Море вообще для русского мира – вход в иное. Все моря русскому и изначально степному государству («Да, скифы мы, да – азиаты мы, с раскосыми и жадными очами!» — с вызовом и затаенной обидой восклицал Александр Блок) пришлось завоевывать. Ни гор, ни морей, одна плоская земля. Неслучайно, одно из первых описанных русских путешествий так и называлось: «Хождение за три моря». То есть – далеко и в чужую землю.
Море как мост к другому, прежде всего к Западу, очень часто – последняя надежда, синоним свободы. И прежде всего, Балтийское море. Хотя и оно обманывает: так, узнав после разгрома декабристского восстания 14 декабря 1825, что попытавшегося скрыться декабриста Николая Тургенева привезли обратно в Петербург на корабле, Пушкин в отчаянье восклицает: вот каково море наше хваленое! И посылает другу Петру Вяземскому стихи, в которых море названо – древним душегубцем: Не славь его. В наш гнусный век седой Нептун земли союзник. На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник. Это полный список ролей, которые получает с рождением русский, использующий Запад словно метафизический костыль при своей врожденной хромоте.
В некотором смысле это было продолжением характерного для русской интеллигенции позиционирования в отрицании русского государства, с его настырной пропагандой и самовосхвалением, перемешанным с комплексом неполноценности, неистребимым как запах пота. И тщетной, но постоянной попыткой перелицевать этот комплекс неполноценности в комплекс идеологического превосходства.
Не умея построить социальный порядок, русское государство защищалось от упреков педалированием мнимого духовного преимущества, которое по сути дела было отрицанием материального, традиционно непостижимого и недостижимого для русского ума. И подменой его жалкой идеологической конструкцией под названием русская духовность.
Сегодняшний конфликт путинского государства с Западом и собственной критикующей его интеллигенцией проходит по берегу Балтийского моря. Разница между интеллигенцией и властью, поддерживаемой частью общества, которую власть предпочитает называть народом, и состоит в разном отношении к Западу. Не случайно столь точной является определение русского патриотизма по Мандельштаму: и люблю эту бедную землю, потому что иной не видал. И он же говорит о суше, об этой земле: нельзя дышать, и твердь кишит червями.
Для путинской власти Запад – это враг, которого если и нельзя уничтожить прямо сейчас, то нужно развенчивать как ад, как царство бездуховности и фальши. А вестернизированная интеллигенция интерпретирует тот же Запад как если не рай, то его отражение не столько в витринах, сколько в социальных институтах и той протестантской аккуратности и собранности, которая противостоит православному уму.
Интеллигенция и есть опровержение государства: тьма и свет здесь меняются местами. Они противостоят и при этом соединяются между собой как береговая линия. Как берег Балтийского моря, одним боком выходящего к внешнему и сверкающему раю, а другим повернутого к толще православной суши с ее неуважением к тому, что именуется свободой не быть таким как все.
Здесь, наверное, неправильно интерпретировать этот конфликт как борьбу добра и зла, черного и белого, потому что невозможно доказать, что именуемое хорошим начинается за морем, а все плохое там, в толще земли. Но в любом случае, Балтийское море – это для русских – граница миров, между которыми, казалось бы, нет согласия и не может быть мира.
Хотя периодически Россия посыпает голову пеплом, объявляет прошлое и в том числе высокомерное замыкание в себе – ошибкой и устремляется к диалогу с Западом. Она вспоминает, что море, в том числе Балтийское, не только разъединяет, но и соединяет. Обычно это происходит после национальной беды – голода, техногенной катастрофы типа Чернобыльской аварии или поражения в войне (в Крымской при царе Николае I, русско-японской при Николае II, в афганской – при Горбачеве), что запускает извечный комплекс неполноценности и открывает объятия для Запада, который объявляется эталоном. Балтийское море, кажется, теплеет на глазах, омываемое духовным Гольфстримом, и превращается в Средиземное море с его кофейной культурой. Ленинград-Петербург перестает быть городом трех революций и кажется чуть ли ни ганзейским городом, просоленным морем и открытым всем ветрам свободы.
Но период открытости и диалога длится недолго, хотя в этот момент спешно усваиваются и перенимаются технологические достижения Запада, необходимые, дабы сократить отставание, возникшее из-за изоляции. Но как только отставание в технике немного сокращается, как вместе с ним опять просыпается национальное высокомерие. Диалог с Западом начинает вызывать сомнения, так как Запад не спешит признавать величие России. И в ответ опять запускаются процессы изоляции и ощущений себя непонятым и неоцененным источником духовных прозрений. Диалог вновь сходит на нет, и море, то самое Балтийское море, которое еще вчера было окном в Европу и мостом между Россией и Западом, опять превращается в непроходимую границу, опасную и враждебную. В древнего душегубца, который не нужен и лишний на этом празднике жизни.
Кажется, это просто морской климат и переменчивая погода Балтийского моря, но, скорее всего, этот тот самый цикл, определяющий русскую историю: сначала отгородиться ото всех, замкнуться в национальном высокомерии и обиде. Дойти до точки, до голода, нищеты и отвращения к себе, а потом радостно открыться миру, посчитать Европу домом, а Балтийское море – распахнутыми объятиями. Спешно перенимать технологические достижения, но руки сами уже сжимаются в кулаки, и вместо объятий появляется боксерская стойка. И так вечный бой, покой нам только снится.