3
Первый звоночек прозвучал летом 1980-го. Ты к этому времени еще только готовился или уже учился в школе внешней разведки, или как она тогда называлась Краснознаменный институт имени Ю. В. Андропова; а я уже несколько лет, как узнал, что не один такой особенный на свете, что и в Ленинграде, и в Москве есть писатели, которые вместе, как ни странно, тоже представляли собой что-то вроде КГБ, или как вы сами называли Комитет — Система. Здесь тоже бытовало ощущение тайного ордена, убеждение, что все лучшие собрались именно в нем, в андеграунде, в неофициальной подпольной культуре. И такого праздника свободы не было больше никогда. Ведь свобода — только тогда свобода, когда ее отнимают. Исайя Берлин подправил бы меня, уточнив кое-что о негативной и позитивной свободах, но у нас — приватный разговор, я хорошо знаю, с кем говорю, поэтому можно с чистой совестью повторить, что свобода, которую ты завоевал, особенно, если при этом все остальные находятся в царстве несвободы — это кайф особого разлива. Да, конечно, многое было принесено в жертву — благополучие семьи, ее материальное положение уж точно; хотя должен сказать, что писательский талант — вещь жестокая и обоюдоострая. Если ты не готов быть жестоким не только к себе, но и к близким — ничего не получится. Это ведь как в разведке — ты знаешь, что если провалишься и тебя заметут, то все — кранты, семья тебя больше не увидит, дочки вырастут без папы, жена… хотя дочки важнее. Конечно, ты можешь рассчитывать на пенсию, ты знаешь, что Комитет своих не бросает, но все равно. А тут — и Комитета никакого нет. Ну, кинут разок другой передачу из Фонда помощи политзаключенным, однако никого пенсионного довольствия до совершеннолетия детей здесь, понятно, не предусмотрено. Так что выходит, если брать 70-е годы, то литература будет покруче разведки, в смысле последствий. Хотя и свободы больше. Ну, ты представь себе — за окном вьюга, метель, ураган, а ты — в пронизанной солнцем галерее из неба и резной кости. Как жаль, что ты не знал Витю Кривулина — это был гениальный человек и гениальный поэт. А выглядел как Чудище из сказки про аленький цветочек. Умер он, мне без него одиноко. Но ты мне поверь, — там было столько талантливых и удивительных людей, да еще в самой продуктивной фазе, что я до сих пор счастлив, что туда попал. Хотя я все это описал, а у писателей есть одна тайна, о которой они не любят говорить: то, что опишешь, — умирает, если, конечно, описал точно так, как хотел. Если нет — можно вернуться, если да — все.
Однако первый звонок — я остановился на нем — прозвучал в олимпийское лето 1980-го. Готовилась московская Олимпиада, проституток и диссидентов твои товарищи ссылали кого куда, первых — на сто первый километр, вторых — в лагеря и заграницы. Чтобы не мозолили глаза иностранным журналистам. Я в это время еще работал экскурсоводом в Летнем дворце Петра I, что в Летнем саду, и в библиотеке общежития завода Красный Выборжец. И вот прихожу как-то по утру, сажусь в ожидании экскурсии, вдруг прибегают из администрации, что обитала в Чайном домике, и зовут к начальству. А там испуганная дама, такая симпатичная, с черными кудрями, с мягкой филфаковской речью и отчетливой печатью нескольких поколений потомственных интеллигентов в роду (и сама, кстати, жена писателя) говорит мне, а у самой губы трясутся. Тут приезжал первый секретарь райкома вместе с человеком оттуда и говорил, что мы вас плохо воспитываем. Что, мол, у вас связи с заграницей, это никуда не годится, молодые кадры надо воспитывать, но вы — человек зрелый, я не знаю, что у вас там случилось, мы не можем вас воспитывать, и я вас очень прошу — уйдите сами. Я сразу понял, что происходит. Меня стали публиковать на Западе, несколько раз обо мне говорили то ли по Свободе, то ли по Голосу Америки, твои друзья тут же меня вычислили — и сделали первое предупреждение. Я его понял, тем более что еще через некоторое время меня уволили из библиотеки, хотя идиота на мое место на полставки в сорок рублей в месяц — надо еще поискать. Однако и здесь мне сказали все открытым текстом, правда, уже после того, как забрал трудовую книжку — к нам приходили, спрашивали о вас разное, извините, нам этого не надо, у нас и так нет денег на новые книги. В том смысле, что если мы будем держать диссидентов, то нас самих скоро распределят по лагерным библиотечкам. Понятно, что это перебор, то есть далеко не всегда людей вышвыривали за ворота, как только о них наводили справки твои коллеги, все опять же зависит от силы духа и заряда порядочности; правда, ведь я не знаю — может быть, за меня боролись, а потом устали.
Ты думаешь, я обиделся? Совсем нет. Я уже давно был готов к вещам намного более серьезным, чем увольнение; не могу сказать, что так уж рвался в кочегарку, чтобы стать, наконец, полноценным подпольным писателем, — увы, честно говоря, не хотелось: я — брезгливый, грязи не люблю, а что такое советская кочегарка даже тебе объяснять не надо. Однако ни к органам, позаботившимся о моей судьбе, ни к малодушию моих интеллигентных коллег по музею и библиотеке я претензий не имел. Игра шла по правилам. Не хочешь — не играй. Иди пиши вирши про юбилей Ленинского комсомола, героический прорыв блокады, или, если очень усыпишь бдительность, про покушение на царя Павла I и сумерки свободы в лицейских коридорах. Не хочешь? Желаешь попробовать на что способен, мечтаешь сделать все, что можешь, а там будь что будет — будь терпим к людям. Никто не обещал тебе ни аплодисментов, ни поддержки, пока наши не подошли, писательство — дело частное, в смысле приватное, то есть без греческого хора болельщиков-читателей за сценой. Этот хор может неожиданно возникнуть, но не надо на него рассчитывать, тем более что хор — надо заслужить.
Тут как раз у меня родился сын, и я, спрятав диплом в стол, пошел на курсы кочегаров-операторов газовых котелен — фирменная профессия для ленинградского андеграунда. Получается, мы с тобой опять вместе учились — ты в Высшей школе КГБ № 1, я на курсах кочегаров, и опять не знаю, кому было труднее — не в смысле гранита науки, а в том, что называется психологическим состоянием студента. Тебе-то, наверное, виделись башня Кёльнского собора и витражи Домской церкви в Гамбурге, а мне, когда я после курсов пришел устраиваться в котельную бани № 63, что на улице Достоевского, директор Банно-прачечного управления Михаил Яковлевич Портной сказал, с недоумением разглядывая мою трудовую книжку: да, как вы, однако, шагаете по жизни! В том смысле, что плохо шагаете. Были программистом после института, потом экскурсоводом в музее, затем библиотекарем в библиотеке и вот — докатились до кочегара в кочегарке. И я, честно тебе скажу, тоже немного погрустнел и поежился. Вот простой человек из банно-прачечного терминала, а и тот печалится, видя, что ты идешь по наклонной плоскости вниз. А если ты думаешь, что идешь по наклонной плоскости вверх, так это, кроме тебя, опять же никому не кажется. И снова параллель с твоей разведкой, Володя, представь: работаешь ты под прикрытием, или, как говорят в советской разведке, нелегалом, то есть внедренным в чужую жизнь, а не посольским фертом, и вот приходишь ты, скажем, в ресторан и изображаешь там прожигателя жизни — пьешь дайкири вперемежку с мартини, или ухаживаешь за темноволосой сотрудницей Секретного отдела Министерства энергетики по средам, а по пятницам — за пергидрольной красоткой из окружения Министра иностранных дел. А на душе у тебя непонятно что — так как ты ни дайкири, ни мартини по своей воли в рот никогда не берешь, а что до красавиц — то у тебя жена в столице нашей родины одна с девочками мается, и она — родной человек, не чета этим прошмондовкам. И эта ситуация, согласен, покруче Миши Портного будет.
Ты не в претензии, что я шучу? В мои цели не входит тебя обижать. Мне просто надо объяснить тебе то, что уже никто не объяснит никогда, потому что другого такого случая не будет. Ты обречен говорить совсем с другими людьми, которые зависят от тебя и вместе с тобой из одной колоды, поэтому это твой последний шанс понять то, что может понять человек, посмотрев на свою жизнь с головой, повернутой на 180 градусов. Хотя так повернуть голову нельзя, потому что иначе это называется — свернуть себе шею. Но представь, что я и есть — поворот тебя на 180 градусов, как и ты — мой поворот на тот же угол. Не важно, что один черненький, другой беленький, мы практически близнецы, попавшие в разные семьи и выросшие, не зная друг друга. Ты видишь, я даже подавил раздражение, которое у меня было в начале, ибо вжился в тебя и отчетливо понимаю свою задачу — рассказать о жизни, которую ты никогда не видел, потому что шея не резиновая, и нельзя одновременно прожить две жизни — ту, что есть, и ту, которую мог, но отринул. Как нельзя одновременно смотреть вперед и назад. Поэтому терпи, милый, мне кажется, в этом есть резон.
Жизнь богемы, андеграунда обычно представляют в опереточно-шаржированных тонах — бесконечные застолья, групповой секс, наркотики, измененные состояния, безумные глаза и педерастическая манерность в жестикуляции. Это все неправильно, хотя любое из перечисленных свойств могло быть в том или ином конкретном случае, главное другое — неофициальную культуру составлял трудовой люд, в смысле трудяги, люди, которые по большей части все время что-то писали, читали, смотрели, обсуждали, делали. Причем программа делания была расписана на десятилетия вперед — и, думаю, для некоторых наступившая перестройка только помешала, внеся отвлекающий момент. Саша Кобак, которого потом академик Лихачев возьмет директором Фонда культуры, исследовал и собирал материалы по уничтоженным и сохранившимся в Ленинграде церквам и кладбищам; после перестройки он издал сразу несколько многотомных энциклопедий, а мог и продолжать собирать материалы. Алик Сидоров, московский человек, создал в конце 70-х журнал современного искусства А-Я и, вместе с уехавшим в Париж Игорем Шелковским, издавал его во Франции. То есть журнал, на самом высоком полиграфическом уровне, со статьями превосходных авторов с новым языком описания, полностью делался в Москве, а издавался за границей. Этот один человек сделал больше, чем все твое министерство культуры за пять лет. Он ввел никому по существу неизвестных художников-неофициалов в число мировых знаменитостей. Понимаешь? Не просто сделал из них самых известных в мире русских художников, а самых известных мировых художников, таких как Илья Кабаков и Эрик Булатов. И это при том, что твои московские коллеги устроили у него в квартире и в мастерской без преувеличения обысков двадцать, и всегда конфисковывали машинами — рукописи, книги, слайды, журналы, технику. Он продержался до самой перестройки, человек фанатического мужества, обаяния и благородства, настоящий русский аристократ, хлебосольный и широкий, как вся купеческая гильдия Москвы. Думаешь, его отблагодарили? Нет. Но о благодарности никто не думал, не надеялся. Ведь слишком хорошо чувствовали, чем живет простой люд, который, конечно, терпел бы все еще сто лет, кабы не спустили ему свободу на голову, как лифт.
Кстати, и о патриотизме; мне кажется, тебя эта тема заботит — а были ли патриотами все эти неформалы-нелегалы, или думали лишь о своей славе и благосостоянии, о том, чтобы заработать символический капитал на Западе и свалить туда, как только будет можно?
Что тебе сказать — думали о славе; правда, из прагматических соображений — больше о славе у потомков, после смерти, ну, или у своих же друзей, потому как Сивилл не было или их не слушали, никто на скорую отмену Советской власти не рассчитывал. Думали о Западе, и те, у кого не хватало сил терпеть, уезжали, создавали там журналы, издавали все те же тексты, или забывали о литературе, устав от нее, и превращались в обыкновенных европейских или американских обывателей.
Однако, по-моему, это и есть истинный патриотизм — делать свое дело, не изменяя ему ни при каких обстоятельствах и оставаясь достойным человеком, которому стыдно за свою трусливую страну, превращенную в сообщество добродушных марионеток, не протестующих против унижения ни при каких обстоятельствах. Вот диссиденты, которых постперестроечное общество не оценило, какой от них, казалось бы, толк, если и было их — я имею в виду тех, кто решался на политический протест — несколько десятков за всю эпоху. Но то, что в народе нашлись люди, не только готовые умереть за свои убеждения, но и умиравшие за них — это реальное спасение этноса, реабилитация его в своих собственных глазах. Ведь пусть всего несколько человек вышло на Красную площадь с протестом против советских танков в Чехословакии, но остальные получили возможность иначе смотреть на самих себя — значит, могли думать они, такое можно делать, значит, мы, как народ, не дефективны, значит — это просто я боюсь, но есть такие, которые не боятся. И, следовательно, все зависит только от меня.
А это очень важно, и если бы я не избегал пафоса, я бы сказал, а теперь и говорю, что это героизм куда более высокой пробы, нежели героизм во время Великой Отечественной войны или других войн. Ибо жертвующий своей жизнью солдат знает, что на его стороне общество, близкие, однополчане, которые назовут его героем, а на стороне диссидента — только он сам, кучка его единомышленников и непонятное в своей перспективе будущее; зато все остальное общество точно осудит его шаг и в лучшем случае назовет дураком, а то и преступником. А этот поступок на самом деле спасает репутацию народа в глазах потомков и историков, вывод которых прост — раз есть зафиксированные факты протестов — значит, их было еще больше, и, следовательно, страна не безмолвствовала. Поэтому даже установка — не помогать ни в чем преступной власти — была патриотической, так как стоило разрешить себе немного — и вот ты уже тот, кого все презирают.
Неписанные законы открывали возможности для любых профессий физического труда — от дворника до шофера, или рабочего (кстати, рабочие были: тонкий поэт Алеша Шельвах — почти все 70-е и 80-е проишачил токарем на заводе), можно было заниматься репетиторством, халтурить на Ленфильме (как Леня Аронзон), быть редактором медицинского издательства (как Витя Кривулин), но если ты был редактором журнала литературного, как, скажем, более чем милый Андрюша Арьев, то даже если с тобой пили, дружили, даже любили тебя, ты все равно не принадлежал к неофициальной культуре. Почему? Да потому что (пусть и невольно) помогал мерзопакостной советской власти ткать цыганское одеяло обмана. И этот неписанный закон был строг. Однако я никогда не слышал, чтобы кто-то говорил о себе и наших общих знакомых — герой, и не только потому, что пафос, как ты понимаешь, был запрещен, а потому что во всем остальном это были обыкновенные люди с реестром хрестоматийных человеческих слабостей — завидовали друг другу, хвастались, изменяли женам, обижались по пустякам, не выдерживали десятилетий нищенской жизни и шли на контакты с твоими друзьями с Литейного, стучали на своих, предавали все, что можно было предать, получая за это квартиру без очереди или тонкую книжку в издательстве «Рабочий», если только не обещание ее. Обыкновенная бодяга, так всегда и везде.
Не знаю, было ли и у тебя такое же ощущение, когда ты только стал знакомиться с миром КГБ? Было ли первоначальное представление о какой-то необозримой глубине новой жизни, ведь у вас в конторе должны были быть интересные люди с прошлым? Как они — легко шли на контакт, или общались лишь под сурдинку, трижды проверяя, можно ли доверять или нет? Или вообще у вас не могло быть доверительных отношений в принципе и людей приходилось угадывать, как угадывают кого-то, спрятавшегося за занавеску? Ведь человеку свойственно преувеличить значение мира, который относится к нему комплиментарно. Меня хорошо приняли и в кругу ленинградского андеграунда, и потом в Москве. И мне даже казалось, что я открыл никому не известную цивилизацию, затерянную в городских тропиках и исповедующую отчетливые утопические принципы аскетизма и самоотдачи, которые, однако, позволяли жить в ситуации, когда жизнь казалась невозможной. Ведь жизнь невозможна без надежды, тем более у людей творческих. Однако стоило посмотреть на это существование со стороны, как можно было прийти к выводу, что у этих одаренных людей нет никакой перспективы, хотя по большому счету все чего-то ждали. Нет, не перестройки. Чего тогда? Даже не знаю, но я тоже все время ждал какого-то известия, события, открытия; скажем, сообщения, что мой роман будет напечатан в Континенте, что книжка выйдет в одном из западных издательств, что кто-то из тех, кого я уважал, прочел мою рукопись и возвестил всему миру известную уже тебе песнь про приход нового Гоголя; это и было, как я понимаю, планом надежд, так или иначе характерным для любого обитателя подполья. Другое дело, но я понял это не сразу, ограничиваться только подобным пусть и сладостным, но чисто символическим планом будущего творческий человек долго не может, то есть может, но что-то с ним такое происходит, и мотивация к творчеству меняется, деформируется, скукоживается. С большинством аборигенов второй культуры я был, что называется, в неравных обстоятельствах, я только входил в туннель, который меня не пугал, а восхищал — интересом к настоящему, подробностями прошлого, роскошью интеллектуальных интерьеров, по крайней мере, по сравнению с периодом предыдущего одиночества. А вот те, которые обитали здесь давно, как выяснилось, уже устали и жаждали выйти на свет. Резонное, согласись, желание.
Как, спросишь, выяснилось? Очень просто. Весной 1981 твои коллеги устроили в нашей среде ряд обысков. Их начальство беспокоил нарастающий вал самиздата и тамиздата; именно из Ленинграда на Запад попадало больше всего текстов для различных эмигрантских журналов. Более того, по их информации, такой исторический журнал как Память (не путай с названием националистической группировки Д. Васильева, возникшей в начале перестройки, память в нашем случае была памятью о недавней советской истории, а не о событиях эпохи призвания варягов), так вот журнал Память делался в Ленинграде и только типографскую форму обретал в Париже. Это вызвало чуть ли не панику в отделе твоих коллег по идеологическим диверсиям, которых не менее тамиздата волновали и самиздатские журналы. Причем, если на выход журнала Часы они смотрели спокойно, как на вполне органичный выпуск пара, причем людьми, понимающими правила игры, то журналы Вити Кривулина — 37 и чисто поэтический Северная почта — неуклонно раздражали их возрастающей популярностью, множественными перепечатками и ссылками в эмигрантской печати.
В результате за границу был выслан Сергей Дедюлин — сотрудник Северной почты, и арестован Арсений Рогинский, главный редактор Памяти. Стукачи были, конечно, ближе, чем мы подозревали, ибо то, что он — главный редактор — знало всего несколько человек, но этого для твоих ребят оказалось достаточным.
Несколько подробностей, как, например, выслали Дедюлина; ведь просто так нельзя человека посадить в самолет и вывести в пустыню Сахару, дабы его замели сыпучие пески. На все были правила. Дедюлин (ему было лет тридцать пять и он, если я не ошибаюсь, уже отслужил в армии или прошел военную подготовку в вузе) вдруг получает повестку от военкомата с призывом на сборы. Только повестка странная и прямо в ней написано, что сборы будут проходить на южно-кавказском направлении, а уже в военкомате ему пояснили, что, да, конечно, вы едете в Афганистан (если помнишь, война в Афгане только-только началась), и мы за вашу жизнь копейки не дадим. После этих радостных новостей его тут же вызывают твои ребята на Литейный и там ставят простое условие, либо поедете, даже помчитесь для приготовления из вас пушечного мяса в Афган, либо немедленно уезжайте из Союза. Куда уезжать, как уезжать — у меня здесь родители. Пожалуйста, можете уже сейчас готовить ваших папу и маму к получению похоронки. Погодите, но как я уеду? Обыкновенно, по израильской визе, в Вену. Но ведь я не еврей, а русский? Да кого волнует чужое горе, нам надо, чтобы до конца месяца духа вашего в Питере не было, ясно?
Арестованного Рогинского тоже ждали сюрпризы. Кстати о патриотизме; я тут вспомнил одну историю, которая произошла с ним за несколько месяцев до ареста. Ведь и у твоих, повторю, тоже были правила, которые они старались не нарушать, и редко кого арестовывали без предупреждения, высказанного иногда более чем откровенно, но иногда и завуалировано. Так вот во время обыска у Рогинского, перед ним ставят точно такую же дилемму, как перед Дедюлиным: или уезжай, или — смотри — получишь срок. И вот тогда он и произнес слова, которые сразу вошли в анналы. Ответил, что называется, не задумываясь: Нет, лучше лагерь. Ведь срок кончается, а эмиграция навсегда. И все честно, получил срок — кажется, 4 или 5 лет лагерей, про ссылку не помню. Я не знаю, по моему, это тоже патриотизм, как тебе кажется? Без слов о любви к родине и готовности ее защищать до последней капли крови и прочей лабуды, что обычно в таких случаях вешается на уши, а просто — остаюсь, что бы ни было. Я это не к тому, что те, кто уезжал — предатели, отнюдь, я прекрасно понимаю тех, кто не вытерпел совка и отвалил, но у тех, кто ходил в Союзе под статьей и не рыпался, делая свое дело, особая миссия.
И то, что это патриотизм, КГБ твой очень хорошо понимал, пытаясь всеми силами человека не только арестовать, но и дискредитировать. Как, например, в случае с Рогинским, которого судили не за издание журнала, а за то, что при посещении в Публичной библиотеке отдела рукописей он давал запрос, в котором сам расписывался за начальника. Понятно, как это было интерпретировано? Подделка документов! То, что по этим документам он получал книги и рукописи в Публичной библиотеке, значения не имело. Да, не заполни он сам такой запрос, его бы к книгам, которые сейчас пылятся на каждом прилавке каждого второго книжного магазина, близко бы не подпустили. Но — бдительные органы — тут как тут. Подделал бланк, напечатанный в государственной типографии — милости прошу в тюрьму на 5 лет.
Что тебе сказать, Володя: слышал ли ты о том, чтобы кого-либо из тех, кто все это придумывал и осуществлял, потом, когда наступила перестройка, — нет, не осудили (хотя я бы осудил), не отправили в лагерь, куда они запихивали других (я бы отправил), а просто подвергли бы общественному осуждению? Мол, такой-то и такой-то (скажем, твой близкий друг Виктор Черкесов) участвовал в фабрикации дела на такого-то и такого (а он проводил обыски и подписывал дела и у депутата Госдумы Юла Рыбакова, и у моего коллеги по ПЕН-клубу, поэта Ростислава Евдокимова, и у Вячеслава Долинина, о котором речь впереди) — и за это был осужден? Или добывал информацию для такого-то дела, или просто видел и молчал — ведь как у вас: видеть и молчать, что совершается преступление — это разве не преступление? Нет, как можно, устраивать охоту на ведьм, люди просто исполняли то, что им приказывали, что было в духе проводимой в стране политики, что… нет, не хочу, давай об этом после, когда доберемся с тобой до перестройки…
В общем, Дедюлин поехал на Запад, Рогинский, нынешний глава Мемориала, как водится, — на Восток, но обыски проводились и у Кривулина. И вот ему после того, как вывезли многопудовые ящики с арестованными рукописями (и среди них мой роман Отражение в зеркале с несколькими снами, который в спешке и в атмосфере воинственности записали в протоколе как Сражение в зеркале), так, вот после обыска — в этот же день или, вызвав по повестке на следующий, ему говорят: «А не хотели бы вы издавать журнал или альманах, вполне легально, без всякого самиздата, а официальным типографским образом?» Тут я должен тебя предупредить, что рассказываю это с Витькиных слов, а Витька — как бы это сказать — короче, он любил виньетки и узоры в рассказах, то есть ему не нравились прямые, он любил крутые повороты и лихие обгоны; это я к определенной осторожности, с которой имеет смысл относиться к тому, что рассказывается с его слов — по сути, все правда, однако некоторые детали могут быть чуть иными. Но, повторю, в основе события истинные, да ведь и ты о них, возможно, знаешь, не меньше моего. Ведь все это были тебе очень хорошо знакомые люди, все, как на подбор, имевшие птичьи псевдонимы — Воробьев, Коршунов, Лунин и т. д. У тебя, кстати, какой псевдоним был? А, вспомнил, — Платов. Но это потому, что ты был в первом, в отделе разведки, а эти ребята во главе с героем перестройки Олегом Калугиным, кто в следственном управлении, как твой дружбан Черкесов, кто в так называемой пятерке, 5-м Управлении КГБ, специализируясь на идеологических диверсиях. Однако думаю, что в общих чертах знали о занятиях друг друга, иначе как бы ты с Черкесовым подружился настолько, что всюду за собой таскаешь и, говорят, подумываешь сделать новым главой ФСБ? А Николай Патрушев где работал? А твой военный министр Сергей Иванов? Все они отсюда, из родного Ленинграда — защищали от нас родину, святое дело. Но как говорится, друзей не выбирают, хотя нет, это родину и мать не выбирают, а друзей выбирают нам обстоятельства, ну а дальше — скажи, кто твой друг, да здесь и так все понятно.
Ладно, остановился я на том, что Вите Кривулину предлагают обмен — ты закрываешь свой нахальный нелегальный самиздат, пишешь в Литературную газету покаянный подвал, мол, так и так, попутали бедного инвалида бесы-искусители с гнилого Запада, поддался я на их посулы в виде иудиных 30 серебряников, все равно на проверку оказывавшихся фальшивыми, и продал нашу родную коммунистическую партию на поругание извергам и идеологическим диверсантам. Вот, значит, сначала продал, а теперь, мол, все понял и хочу опять служить родной советской власти, как ей мой папа, капитан, служил, и мама, тоже как-то там, служил. Ну, в общем, акцент не нужен, и смеяться нечего, но смысл такой, сам все потом додумаешь, не маленький, читал, как покаянные письма пишутся, а в обмен — теперь слушай! — станешь во главе молодежного литературного объединения, типа Молодого Ленинграда, и будешь готовить его, скажем, раз-два в год, как получится, как сможешь собрать хороший, качественный литературный материал.
Кривулин уверял, что сразу с негодованием отказался, но я Витьку знаю, и уверен, что сначала он долго и азартно торговался, он это вообще обожал, тем более, что те, кто смотрели при этом в его хитрые косые глазоньки и слушали его кудрявые речи про триста лет русской литературы, возвышающиеся у него за спиной, через два часа не понимали вообще ничего. Он был на самом деле уверен, что может обвести вокруг пальца любого, тем более кагэбэшника в невысоком чине (чины для него всегда имели большое значение). Им, кажется, занимался господин Воробьев. Я это очень хорошо знаю, потому что Витьку люблю, за его неповторимость и уникальность, без которой Питер, как без соли, дома и театра, но при этом надо помнить, что это был человек, который вместо подписи под телеграммой всегда сочинял что-то вроде фантастического романа.
Короче, не договорились твои с Кривулиным, и хотя его попросили не разглашать полученную информацию под подписку, которую он, без сомнения, не подписал, если она, конечно, была, но в любом случае уже этим вечером он рассказал все всем, со всеми подробностями, кому мог и даже тем двум-трем из нашей среды, о которых догадывались, что могут стучать. Тут же, конечно, позвонил в Париж, рассказал все по телефону друзьям-эмигрантам, приврав для солидности подробности типа чуть ли ни пулеметов на лестнице и оптических винтовок, что успел разглядеть в форточке. Поэт, no comments. Но если твои писали все это на пленку, то я не завидую тем, кто это потом расшифровывал.
В итоге на пару месяцев все затихло, а ближе к зиме вдруг появляется информация, что редактор самиздатского журнала Часы Боря Иванов (он из бывших советских писателей, шестидесятник, подписал протест против ввода советских танков в Чехословакию, был исключен из Союза писателей и стал одним из самых активных деятелей самиздата) чудесным образом договорился с властями и те готовы неофициальной литературе предоставить официальный статус и снабдить периодическим изданием. Мол, ни графоманов, ни сумасшедших не будет (главные бичи неподцензурной литературы), только вменяемые и активные (то есть не отошедшие от литературы для служения Богу, таких тоже было немало). О том, что инициатива исходила от тех же, кто обыскивал Кривулина, высылал Дедюлина и сажал Рогинского, не было сказано ни одного слова; и что вообще за этой затеей стоят твои друзья с Литейного, а за ними Москва и чуть ли не сам секретарь по идеологии Политбюро Михаил Суслов, стало известно лишь через год, когда арестовали Славу Долинина.
Кстати, ведь эта интереснейшая история до сих пор не распутана. Вот бы ты помог? Олег Калугин утверждал, что была инициатива ленинградского КГБ, что Москва к ней отношения не имела, но ему похоже не верят ни наши, ни ваши, ни даже ЦРУ, которое подставило его, заставив дать показания, ему невыгодные. Так говорят. Все остальные молчат. Время писать мемуары Коршунову с Луниным еще не пришло, хотя Евгений Лунин (он же Лукин) теперь большой русский писатель, правда, больше русский, чем большой, но официальных подробностей нет. Боря Иванов с товарищами, заварившими эту кашу, уверяют, что решили, мол, просто найти помещение, где собираться, сунулись туда, сюда, какой-то жэк, Дом культуры, сказали сначала — да, потом нет, затем почти получилось, но в самый последний момент, конечно, сорвалось. И вот на одном из этапов появляется человек, кажется, из Союза писателей, который предлагает помощь; начинаются консультации, согласования и теперь для решающего разговора всех наиболее заметных деятелей неофициальной ленинградской литературы приглашают в Музей-квартиру Достоевского на Кузнечном. Так это было доложено нам, хотя даже эти подробности стали известны не сразу, а постепенно, а так всех ставили перед фактом — нам предлагают то-то и то-то, давайте думать, как быть.
Конечно, Боря Иванов — не профессиональный провокатор. Он — по-своему честный человек, очень активный, мечтавший о роли главы всей неофициальной культуры, и, в общем, этой главой в определенной мере являлся, несмотря на то, что говорил всегда очень плохо, как деревенский плотник, писал — особенно служебные тексты — еще хуже, но при этом являлся автором нескольких блестящих рассказов и сотни рассказов совершенно неинтересных. Если бы он сказал, что за этой затеей стоят твои парни с Литейного, на первое собрание знаменитого Клуба-81, состоявшееся в конце ноября 1981 года, пришла бы пара городских сумасшедших. Иметь дело с КГБ никто не хотел… Хотя, написал я никто, а как же инициативная группа во главе с Борей Ивановым, они хотели и постоянно встречались, но, как бы это сказать, не афишировали эти встречи. Гласно о них стало известно уже после ареста Долинина и тогда эти контакты ни у кого не вызвали вопросов, святое дело — помогать товарищу и ради этого идти на переговоры с Комитетом. Но для большинства эта история стала понятна только спустя годы. Хотя, и об этом тоже надо сказать: когда стало известно, что инициативу Бори Иванова о создании клуба поддержал именно КГБ — никаких протестов, кажется, не последовало, не так ли?
Как они рассуждали? Думаю, так: Комитет играет в открытую, называет себя, говорит, что хочет взамен, и дает более-менее конкретные обещания. Конечно, от КГБ на версту несет провокацией, историки будут делать то, что делаю я теперь, копаться во всех подробностях и всех известных версиях, но как тут быть? Прикидываться наивным и якобы не знающим, что в этой стране КГБ явно или неявно стоит буквально за всем? И только очень хитрые или слишком предусмотрительные люди делают вид, будто не знают, что КГБ имеет отношение к любой выставке, книге, поездке, встрече, если в них есть крупица серьезного. Значит либо надо вообще ничего в совке не делать, либо отсюда просто валить. Либо, если оставаться, считаться с той реальностью, что здесь правит бал КГБ и дело просто в честности — признать это и двигаться дальше.
Не знаю, как тебе, но для меня это очень характерный пример внешне безупречной, а по сути глубоко ошибочной логики. Все правильно, кроме одного, почему для того, чтобы двигаться дальше — надо обязательно сотрудничать с КГБ? Да, если наметить для себя возвращение из подполья в советскую литературу, тогда иного пути нет. Хотя и это не единственный путь. А если не стремиться вернуться в совок, то сразу все эти условия перестают быть категориями рациональности, а становятся основаниями конформизма.
Именно здесь, скорее всего, имеет смысл рассчитать интерес противной стороны. Что хотел Комитет как представитель советской власти? Намерения, как мне кажется, были разнообразные. Для начала — прекратить или осязаемо уменьшить поток самиздата за границу, публикации которого существенно портили имидж Советского Союза, доказывая, что по меньше мере сотни, если не тысячи недовольных цензурой творческих людей находятся в подполье. Следовательно, нужно самых ярких и талантливых привлечь на свою сторону, пообещав часть тех благ, что имеют официальные советские писатели, плюс некоторую независимость. Среди мотивов более важных — я здесь просто экстраполирую, ты бы мог меня подправить — были вообще серьезные сомнения по поводу эффективности современной советской литературы как идеологического основания будущего страны. Гуманитарная элита казалась прогнившей точно так же, как сама система, и выполнить главную свою функцию (что ловко делали инженеры человеческих душ сталинской поры) — вдохновлять веру в Слово, рожденное революцией, современные писатели явно не умели, не хотели, не могли, ограничиваясь борьбой за неприступность и привилегии своего клана. Идея обновления элиты путем замены в мехах крови дряхлой на более молодую вполне могла соответствовать представлениям о будущем тех людей твоего ведомства, которые не окончательно потеряли связь с реальностью и обладали прогностическим мышлением. Я, хоть, извини, и презираю твою организацию с головы до ног, отдаю себе отчет, что такие люди, без сомнения, были — и именно в КГБ.
Даже зная эту историю изнутри и тем более оборачиваясь на нее спустя 20 лет, трудно однозначно сказать, кто в результате кого переиграл, твои или мои. Боря Иванов не сомневается, что переиграл Комитет по всем статьям. Ведь, казалось бы, нонконформисты не пошли ни на какие уступки. Публикации за рубежом не прекратились, самиздатские журналы продолжали выходить и число их увеличивалось. На несколько лет крошечный зал в Музее-квартире Достоевского, а потом полуподвал на улице П. Лаврова, 5 превратились без преувеличения в самое свободное и легальное место Советского Союза, где выступали с чтениями лучшие литературные силы двух столиц. И прежде всего, конечно, московские концептуалисты — Сорокин, Пригов, Рубинштейн, Ерофеев, а также почти все остальные более-менее заметные представители новой литературы Москвы. Более того, в конце 1985 вышел обещанный твоими парнями альманах Круг, правда, здесь уже начиналась другая эпоха.
Однако и потери оказались велики. Через полгода после создания Клуба-81 был арестован клубный секретарь Слава Долинин. Формально его осудили за публикации в эмигрантской прессе, за участие в создании свободного профсоюза СМОТ и за связь с НТС, но ведь и у всех остальных членов клуба была отдельная и, конечно, не вписывающаяся в рамки официально разрешенного история. Конечно, этот арест был показательным, а протест клуба — недостаточным. Другое дело, что борьба за и против написания письма протеста, а также процесс его редактирования отчетливо выявили группу поддержки КГБ в клубе, но, на мой взгляд, протест клуба был все равно жалким и немощным. Конечно, меня легко отнести к числу клубных максималистов и радикалов, что отчасти справедливо и по психобиологическим свойствам — я был молодой, сильный, агрессивный, не избегавший никакой конфронтации (чтобы тебе было понятно — приверженец именно контактного каратэ, которое выполняло факультативную задачу канализации переполнявшей меня энергии), и, пардон, по нравственным — бороться с твоим комитетом, вообще со сраной советской властью было для меня делом чести и радостью (даже сейчас, когда я пишу это, у меня в душе звенит какая-то струна).
Конечно, как и везде, победила средняя линия, после чего я все более и более скептически смотрел на деятельность клуба, на уже открытые встречи контактной группы с, наконец-то, явившимися на люди Павлом Коршуновым и Евгением Луниным, откомандированными твоими специально для работы с неофициальной литературой. Как нетрудно предположить, я отказался от публикации в Круге, так как не мог согласиться на ряд цензурных поправок, на что, увы, пришлось согласиться многим. И вообще был огорчен тем, что нонконформистская литература, по причине закономерной усталости, теряет свой пафос противостояния.
На языке кураторов Клуба из КГБ я ставил им палки в колеса. И сразу после выхода альманаха Круг, против чего, прежде всего, восставали именно разного рода советские писатели, не хотевшие конкуренции даже с отрецензированной новой литературой, мне стали передавать угрозы и предупреждения, открыто звучавшие со стороны твоих коллег. Помимо моего, по их мнению, деструктивного и вызывающего поведения, а также ряда других грехов, прежде всего, участия в первом номере только что вышедшего в Париже журнала Алика Сидорова Литературный «А-Я», были и другие резоны к тому, чтобы грозное внимание Литейного обратилось в этот момент на меня. Чисто объективный взгляд на картину общественного противостояния в Ленинграде без обиняков свидетельствовал, что пришел мой черед. Практически все более активные и политически ангажированные нонконформисты были уже арестованы, а запущенный конвейер борьбы с диссидентами — следствие, суд, тюрьма — нельзя было останавливать ни на секунду, ибо остановка свидетельствовала бы о ненужности (или о не столь важной функции) репрессивного аппарата. Диссиденты своей деятельностью оправдывали положение КГБ в структуре распределения власти, и многие это, конечно, понимали. Естественно, такой авторитетный и энергичный делатель как Витька Кривулин, был, несомненно, опаснее меня, но он был инвалид, и брать его означало получить ушат беспощадных и справедливых упреков со всего мира на свою голову.