Часть 7
Гюнтер фон Грасс предлагает расширенное, метафизическое толкование приведенного выше опуса Инторенцо, уверяя, что у автора были все основания сказать, что моя возлюбленная есть сокращенное подобие (Abbreviatur) Вселенной, а Вселенная есть распространенное подобие (Elongitudo) моей возлюбленной. Дик Крэнстон, также согласный с несомненно автобиографическими мотивами, снующими в этом рассказе, которые определенно только усиливаются характерными приметами быта Красной России с ее чрезмерной сексуальной свободой, крепостными гаремами, вообще нефиксированным положением женщины, весьма, однако, свойственным государству Третьего Рима эпохи упадка; все же, уверяет Крэнстон, он не взял бы на себя смелость утверждать, что красноречивое повествование имеет сугубо биографическую подоплеку, совсем не оставляющую вакансии для вымысла, и, несмотря на исповедальность тона, представляет из себя скорее опосредованную реальность, нежели сухую биографическую справку. По мнению многих биографов Инторенцо, той, кто фигурировала в рассказе под весьма незамысловатым именем Рос, пожалуй, могла быть только первая жена Инторенцо, отношения которой с автором всегда носили характер криминальной, по выражению Графтио, инфернальной близости, заставлявшей обоих — сначала любовников, потом супругов — переживать чувство неясной вины, очень близкое по ощущениям к вине кровосмешения. Крэнстон назвал это ужасом, страхом половой близости, придающим интимным отношениям оттенок табуированного порока. По мнению Афиногенова, это чувство, возможно, было вызвано свойственным любому конгрессмену отвращением к деторождению как к акту недостойному, ввиду наложенной на них посланцами миссии, и, как следствие, проистекающая отсюда выхолощенность половых отношений, которые, однако по закону Виденбаума приобретали черты сходства со своей противоположностью, а значит, становились тем запретным плодом, который vis major. Афиногенов обвиняет весь орден конгрессменов в ненависти к роду человеческому, и здесь он, несомненно, перебарщивает, ибо еще Крэнстон упоминал, что ни о какой ненависти говорить не приходится, так как употребление этого сильного выражения есть не просто деформация смысла, но и его инверсия, потому как именно принципиальное недовольство, неприятие человеческого вида как такового вносило в деятельность как Инторенцо, так и других конгрессменов позитивный смысл. Неблагополучно, как бы говорил конгрессмен прикрепленному к нему посланцу, пытаясь в закодированном виде представить образ этого неблагополучия. Конечно, этот образ не имел бы отчетливых очертаний без обуревавшего душу конгрессмена пафоса перемен. Без этого пафоса, без надежды на перерождение человеческого вида как такового, перерождения, изменившего бы, по образному выражению Фрезера, проекцию человеческой личности на земле и на небе, невозможно было представить, откуда любой конгрессмен, которому была предоставлена возможность беспощадно-пронзительного лицезрения жизни, черпал бы силы для своего пусть краткого, но вполне определенного земного существования в человеческом облике. Конгрессменский статус был несовместим с банальной естественной смертью конгрессмена от старости, дряхлости или болезни; конгрессмен должен был либо исчезнуть, либо погибнуть какой-нибудь странной, мученической смертью, что, по мнению многих, способствовало своеобразной бесперебойной эстафете этой миссии новым конгрессменом. Конгрессмен ощущал себя обреченным, только заметив, что его силы корреспондента идут на убыль, что он, по сути дела поневоле, начинает обладать способностью к адаптации и прикрепляется душой к тем или иным прелестным мелочам и земным привычкам (Паркинсон называет это чреватой для конгрессмена способностью получать удовольствие от жизни) и, значит, постепенно теряет способность справляться с возложенными на него функциями свидетеля. Чаще всего это и было первым сигналом, оповещавшим, что душе уже пора готовиться к путешествию, в результате которого она перейдет к неведомому преемнику. Миссия обязывала быть, что называется, незамутненной оптической системой, которая свидетельствовала о несовершенстве небесного создания, и богочеловеческие функции были несовместимы с увлечением жизнью, так как это приводило к появлению фальшивых нот при расшифровке.
Очевидно, вышеуказанные обстоятельства и препятствовали развитию канонических отношений Инторенцо с женщинами, тем более что ему приходилось скрывать и подавлять свою любовь к первой жене, оставшуюся, по сути дела, единственной и нереализованной, так как, по уверению Оболенского, он не мог позволить себе довести хотя бы один половой акт до его логического конца. Можно только предположить, несмотря на неловкость этих предположений, но биограф и не может позволить себе благородную роскошь бессмысленной скромности, что пришлось пережить молодой женщине, которая по неопытности и незрелости влюбилась в человека, оказавшегося демоном и, вместо устройства их совместной жизни, занимавшегося свидетельствованием. Для нее он был поэт, пусть и играющий на сверхчувственной клавиатуре, но поэт. Он не сразу узнал, что обречен стать свидетелем, она не сразу прониклась своей инфернальностью. Очевидно, иначе и быть не могло. По закону чувственного взаимопритяжения Вайненгена другая женщина не пришлась бы ему по вкусу: эта была умна, начитанна, покорна, худа — вернее, сухощава, обворожительна, казалась милой, хотя могла быть злой, как черт, если попадала в соответствующие обстоятельства. Она наставила ему рога с его же приятелем, втайне уверенная, что он этого ждет с нетерпением, ибо, несмотря на само собой разумеющуюся неверность с его стороны, ощущал определенные обязательства по отношению к ней, и это изрядно угнетало его при условии, что любил он ее с каждым годом все больше. Афиногенов проводит интересную параллель между самой Тамарой Григорьевной и Рос, то есть ее перевоплощением в образе. Рос — брюнетка с золотистым отливом пышной гривы, Тамара Григорьевна — темно-русая блондинка с гладкими, обычно коротко подстриженными волосами. У Рос достаточно пышные формы, женственные бедра и маленькая грудь с плоскими сосками. У Тамары Григорьевны — подвижное мальчишеское тельце, роскошная грудь (с родинкой под правой) и клювообразные соски из-за мастопатии и постоянного наличия молока в железах, что не раз обыгрывалось Инторенцо, сравнивавшим ее и себя с римлянкой, кормящей своего отца в темнице. Несомненно, что оппозиция брат — сестра была редуцированной оппозицией демон — женщина с легким привкусом эдипова комплекса. Сведения о второй жене Инторенцо расплывчаты и неточны, и хотя между строк мелькает странное словосочетание хорошенькая дурнушка, но даже ее фамилия в разных источниках приводится по-разному: в одних — мадам Аванте, в других — г-жа Ювантер. Брак был стремительным, мимолетным и закончился с первым исчезновением Инторенцо, ввиду его ссылки и бегства, настолько поспешного, что он даже не удосужился забрать с собой сундук своих рукописей, впоследствии сожженных ею из-за опасения репрессий, возможно даже более реальных, нежели она, мадам Ювантер, предполагала. Волнения начались сразу после праздника Великого Жертвоприношения, который отмечался, как известно, раз в двенадцать лет, когда планета Юпитер возвращалась в созвездие Рака, и заканчивался во время восьмого лунного астеризма в месяце макарам. Планета Юпитер была официально признана звездой диктатора Са Лина и считалась определяющей его судьбу, и именно поэтому раз в двенадцать лет, что соответствовало периоду обращения Юпитера вокруг Солнца, на партийном съезде принималось решение обязать Са Лина, в соответствии с традицией, лишить себя жизни публично. В прошлом, по истечении двенадцатилетнего срока, диктатор лишь инсценировал самоубийство, используя для этого случая специально осученного двойника, которому ровно на день передавались все прерогативы власти, а затем последний, взобравшись на помост, возведенный на Лобном месте, посреди Красной площади, при огромном стечении народа остро заточенным ножом отрезал себе нос, уши, губы, другие мягкие места, принуждаемый умереть от потери крови. Однако в этот раз, в результате явно обострившейся борьбы за власть, все было иначе. Антимонархические настроения ширились. Фронт приближался. Французы расходящейся звездой расползались по России, появляясь там, где их не ждали; на рысях взяли Клязьму, подзадержались под Смоленском, обогнули его, поглотили и потекли дальше. По всей стране бесчинствовали отряды штурмовиков СС (аббревиатура Смерть Сталину!), составленные из компатриотов, бывших партийцев и функционеров, жестоко расправлявшихся с различными уполномоченными, возвращавшимися поздно загулявшими бизнесменами, приобретшими концессию у правительства; темный переулок был чреват бандитской пулей, ножом или петлей для всех сочувствующих оккупантам коллаборационистов. Трупы неделями не убирались с улиц; электричество и отопление работали с перебоями, бездомные в холодные ночи замерзали прямо на улицах, в подъездах и на станциях подземки; экономическая блокада, вступившая в силу вслед за окончанием Войны за Независимость, привела к небывалому распространению моровой язвы; но страна не сдавалась. Повлиял ли взрыв народного негодования, сплотивший воедино вчерашних противников, на Инторенцо? Как он жил все эти годы, кто знает? Именно в этот период он пишет теперь широко известное стихотворение Мне жизнь смертельно надоела, без обиняков давая понять посланцу, что считает свою миссию исчерпанной. Графтио описывает трогательное свидание, состоявшееся как раз в это же время у Инторенцо со своей первой и единственной любовью, хотя им обоим пришлось пересечь для этого чуть ли не полстраны. Шел мокрый снег с дождем, лепя моментальные скульптуры, что-то вроде мгновенных дагеротипов, рассыпающихся в следующую секунду, словно калейдоскопическая картинка. Оголенные суставы сучковатых деревьев, верстовые столбы с козырьками снега, домик станционного смотрителя, у окна которого они сидели за плохо вытертым столом с мокрыми, пересекающимися следами, оставленными подстаканниками, разговаривая под споры фельдъегерей и курьеров, которым смотритель не спешил подписывать подорожные. Они виделись последний раз в жизни, сами этого не зная, но ощущая тягостную неловкость неполучающегося разговора, далекие и близкие, чужие и родные одновременно; и не получалось найти нужный тон и сказать то, что нужно и можно было сказать именно сейчас или никогда, ибо их время уже кончилось. Он, Инторенцо, так много думал об этой встрече, представляя себе все совсем иначе, а теперь, не находя слов, мучился от неприличного желания посмотреть на часы и, рассеянно слушая, рассматривал потускневшие картинки, украшавшие стены почтового домика. Картинки изображали историю блудного сына: на первой почтенный старик в колпаке и шлафроке отпускал беспокойного юношу, который поспешно принимал его благословение и мешок с деньгами. На другой яркими чертами было изображено развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее промотавшийся юноша, в рубище и треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу; лицо его изображает глубокую печаль и раскаянье. Наконец представлено возвращение его к отцу: добрый старик все в том же колпаке и шлафроке выбегает к нему навстречу; блудный сын стоит на коленях; в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине такой щедрости. Под каждой картинкой стояли соответствующие подписи, трудноразличимые с расстояния. Вялый разговор продолжался. Не находя больше тем, они заговорили о здоровье графини и общих знакомых, о последних новостях войны, но когда прошло, по его мнению, еще полчаса, он поднялся со словами прощания на устах. Княжна выдерживала разговор очень хорошо, но в то время, как он поднялся, она так устала говорить о том, до чего ей не было дела, а мысль, что она, в отличие от многих, обделена радостями жизни, так занимала ее, что она в припадке рассеянности, устремив вперед взгляд своих лучистых глаз, осталась сидеть неподвижно, словно не замечая, что он поднялся. Он посмотрел на нее своими агатовыми глазами и, желая сделать вид, что не придает значения ее рассеянности, сказал несколько слов m-le Bourienne и опять взглянул на княжну. Та сидела так же неподвижно, и нежное лицо ее выражало страдание. Ему вдруг стало жаль ее, и смутно представилось, что, быть может, он причина той печали, что проявлялась, как негатив, на ее лице. Ему захотелось помочь ей, сказать что-нибудь приятное, но что — он никак не мог придумать.
— Прощайте, княжна, — сказал он.
Она опомнилась, вспыхнула и тяжело вздохнула.
— Ах, виновата, — сказала она, как бы проснувшись. — Вы уже едете, граф; ну, прощайте! А подушку графине?
— Постойте, я сейчас принесу ее, — сказала m-le Bourienne и вышла из комнаты.
Оба молчали, изредка взглядывая друг на друга.
— Да, княжна, — сказал наконец Александр, грустно улыбаясь, — недавно, кажется, а сколько воды утекло с тех пор, как мы с вами в первый раз виделись в Лещиновке. Мы все тогда были несчастны, — а я бы дорого дал, чтобы воротить то время… да не воротишь.
Княжна пристально глядела ему в глаза своим лучистым взглядом, пока он говорил. Она старалась понять тайный смысл его слов, но не могла.
— Да, да, — сказала она, — но вам нечего жалеть прошедшего, граф. Как я понимаю вашу жизнь теперь, вы всегда с наслаждением будете вспоминать ее, потому что самоотвержение, которым вы живете сейчас…
— Я не понимаю ваших похвал, — перебил он ее поспешно, — напротив, я беспрестанно себя упрекаю; но это совсем неинтересный и невеселый разговор.
И опять его взгляд принял прежнее сухое и холодное выражение. Но княжна уже разглядела в нем того человека, которого она знала и так любила, и говорила теперь только с этим человеком.
— Я думала, вы позволите мне сказать вам это, — проговорила она, торопясь и волнуясь. — Мы так сблизились с вами… и с вашим семейством, и я думала, что вы не почтете неуместным мое участие; но я ошиблась, — сказала она. Голос ее вдруг вздрогнул. — Я не знаю почему, — продолжала она, — вы прежде были другой и…
— Есть тысячи причин почему. — Он сделал особое ударение на слове почему. — Благодарю вас, княжна, — пробормотал он тихо. — Иногда тяжело.
Так вот отчего! Вот отчего! — вдруг возликовала она про себя, внезапно прозрев. — Нет, не один открытый взгляд, не одну красивую внешность полюбила я в нем; я угадала благородную, твердую, самоотверженную душу! Но он теперь беден, а я богата! Да, только это, да, если б только этого не было… И вспоминая прежнюю его нежность и теперь глядя на его доброе и грустное лицо, она вдруг поняла причину его холодности.
— Почему же, граф, почему? — вдруг почти закричала она, невольно подвигаясь к нему. — Почему, скажите мне? Вы должны сказать. — Он молчал. — Я не знаю, граф, вашего почему, — продолжала она тем временем, задыхаясь, — но мне тяжело, мне… Я признаюсь вам в этом. Вы за что-то хотите лишить меня прежней дружбы. И мне это больно. — Слезы стояли у нее в глазах и слышались в голосе. — У меня так мало было счастья в жизни, что мне тяжела всякая потеря… Извините меня, прощайте. — Она вдруг заплакала и побежала к дверям.
— Рос! Ради Бога! Подождите! — вскричал он, стараясь ее остановить. — Вы неприкасаемы для меня и знаете почему, здесь ничего не поделать!
…Метель не утихла, ветер дул только сильнее, когда он спустя полчаса садился, несмотря на уговоры ямщика подождать конца бури, в кибитку. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями; ветер завыл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным. Пошел! — закричал он ямщику, тот недовольно покачал головой: Эх, барин, — и, натянув на голову треух, что есть силы хлестнул лошадей. Те понесли сквозь буран, который был весьма под стать его настроению, точно театральные декорации для сильных чувств. Мысли разбегались, сосредоточиться на чем-нибудь одном никак не удавалось. То он вспоминал о том, что так и не написал того регрессивного романа, о котором некогда много думал и в котором время должно было течь в обратную сторону, начинаясь со смерти героя и кончаясь его рождением. То у него возникало желание написать поэму на какой-нибудь известный сюжет, чьи повороты и развитие можно было бы сравнить, скажем, с мотивом, случайно услышанным на улице человеком без слуха, который, однако, знает, что этот мотив есть часть большой и сложной симфонии или оратории, ему совершенно неизвестной. Увлеченный и захваченный этим мотивом, человек создает на его основе, вернее, на основе своей фальшивой интерпретации этого мотива свою симфонию или ораторию, в которой хочет предугадать то первоначальное произведение, которого он так никогда и не услышит. Перевранный сюжет и вариации вокруг него должны были служить громоотводом, двойником настоящего сюжета; и в этой идее для него имелся солоноватый автобиографический привкус. А потом неожиданно вспомнил, как, вызванный однажды в гимназию, должен был держать ответ перед инспектором и еще одним задумчивым молодым человеком, сидевшим у окна с хрустящей газетой и вдруг тихим голосом спросившим, как это его пасынку могло прийти в голову сравнить портрет первого человека в государстве с петухом.
— Не кажется ли вам, батенька, что это слишком уж смахивает на злоумышление? — спросил его инспектор.
— Отнюдь, отнюдь, сударь, — быстро нашелся Инторенцо, прекрасно знавший, чем грозит такой поворот. — Улица — настоящий разносчик слухов!
— Но петух, как вашему сыну… — (Пасынку, пасынку, ваше превосходительство, — возразил Инторенцо), — хорошо, пасынку, как вашему пасынку могло прийти в голову такое, такое… Петух, просто не поворачивается язык.
Дверь за спиной Инторенцо со скрипом отворилась; раздался шепот, шаги, шуршание бумаг, он услышал несколько раз повторенное свое имя; и вдруг его пронзил громкий, сухой, как кашель, голос:
— Я знаю этого человека, — мерным, холодным тоном, очевидно рассчитанным на то, чтобы испугать его, сказал генерал, в котором Инторенцо с ужасом узнал Мюрата. Холод, ящеркой пробежавший прежде по спине Инторенцо, тисками охватил его голову.
— Mon général, vous ne pouvez pas me connaître, je ne vous ai jamais vu… [4]
— C’est un espion russe[5], — перебил его Мюрат, обращаясь к молодому человеку в очках, сидевшему у окна с газетой.
С неожиданным раскатом в голосе Александр быстро заговорил:
— Non, Monseigneur, — сказал он, неожиданно вспомнив, что Мюрат был герцог. — Non, Monseigneur, vous n’avez pas pu me connaître. Et je n’ai pas quitté Moscow[6] .
— Votre nom?[7] — повторил Мюрат.
— Intorentso[8].
— Qu’est ce qui me prouvera que vous ne mentez pas?[9]
— Monseigneur![10] — вскричал Инторенцо не обиженным, но умоляющим голосом.
Мюрат поднял глаза и пристально посмотрел на Инторенцо. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и, возможно, этот взгляд спас Инторенцо. Здесь, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту минуту, возможно, смутно перечувствовали тысячу разных вещей и поняли что-то важное друг о друге, еще о многом, в том числе — о миссии Инторенцо. Формальности заняли некоторое время, но через два часа его отпустили.
Однако именно то, что Инторенцо, несмотря на компрометирующие обстоятельства, был отпущен оккупационными войсками, сослужило ему плохую службу и вызвало естественные подозрения у чиновников известного департамента, когда город в третий, но не последний раз перешел из рук в руки. Очевидно, был издан тайный приказ об аресте и репатриации всех подозрительных лиц, а на Инторенцо еще лежало несмываемое пятно принадлежности к Конгрессу. Примерно одновременно, хотя и в разных местах, были произведены превентивные аресты. Инторенцо, по мнению Афиногенова, первоначально должен был быть эвакуирован вместе со своей семьей, но из-за толкучки на перроне пробиться к двери вагона никак не удалось, и Инторенцо решил попробовать сделать это через несколько дней. Однако после уже никакой эвакуации не было, а то, что он остался, только добавило масла в огонь подозрений. Город тонул в клубах дыма; армия все сжигала на своем пути; за несколько дней до сдачи города, по словам вдовы, за Инторенцо пришли несколько военных и, не застав дома, приказали обязательно быть утром. Утром он и был уведен. Графтио приводит две версии смерти или исчезновения Инторенцо, опирающиеся на двух свидетелей, один из которых вскоре после войны застрелился, а другой на все расспросы отвечал уклончиво и только через год, встретившись с вдовой Инторенцо в булочной, где он укрывался от дождя и отряхивал зеленую фетровую шляпу, с полей которой все равно капало, сказал, пряча глаза, что Инторенцо умер на этапе от дизентерии. Его рассказ, чрезвычайно путаный и невнятный, содержал несколько противоречивых сведений. Вопреки словам мадам Инторенцо, присутствовавшей при том, как мужа увозили, он уверял, что их этап сначала долго гнали до какого-то маленького городка и только там посадили в вагоны. Во время перехода их изредка останавливали, приказывали сесть на землю и, скороговоркой прочитав приговор, вынесенный кому-то в пути, наскоро приводили его в исполнение. Дальше их везли через Воронеж до Казани, где многие (в том числе и рассказчик) были отпущены. Но Инторенцо до Казани не доехал, в пути заболев дизентерией и невероятно ослабев от голода, усугубленного тем, что весь свой хлеб он выменял на табак. Тут начинались противоречия. По одной версии, Инторенцо, полуживого или уже мертвого, выбросили из вагона на полном ходу поезда; по другой, после того как часть арестованных отпустили, его повезли почему-то дальше, и о его кончине рассказчик узнал только в пересыльной тюрьме. А по совсем глухим слухам, идущим непонятно от кого, — ослабевший и постепенно сходящий с ума Инторенцо был пристрелен конвоем, то ли за то, что без разрешения побежал с чайником за кипятком, то ли вызвав раздражение безостановочным чтением Петрарки на итальянском, ибо в последние дни в нем, очевидно, заговорили гены, и он, теряя память, стал говорить на языке своих предков. Демонстрируя ужасающую осведомленность, Дик Крэнстон уверял, что как раз в это время в осажденном Петербурге погиб и другой конгрессмен, Ялдычев-младший, по слухам, умерший в камере от истощения, если только еще раньше не был аркебузирован приспешниками Мюрата; хотя сам Крэнстон уверяет, что Ялдычев был попросту съеден своими сокамерниками. Именно последнее предположение кажется нам наиболее достоверным, при условии, конечно, уверенности в конгрессменском сане потерпевшего, ибо конгрессменский статус (хотя и не в явной форме) предполагал передачу своей миссии преемнику, в частности, в простейшей форме каннибализма. Если вообразить, что среди сокамерников Ялдычев обнаружил своего возможного преемника, то способ мистического исчезновения и трансформации, подтвержденный собственной плотью, должен был наполнить его радостью.
Возвращаясь к Инторенцо, нельзя не упомянуть и достаточно экстравагантное мнение д-ра Миллера из Джорджтаунского университета, настаивающего на неубедительности и бездоказательности всех вышеприведенных версий смерти Инторенцо; он утверждал, что Инторенцо мог быть только повешен либо, что не менее вероятно, повесился сам. Д-р Миллер достаточно остроумно ссылается на разбросанные по различным сочинениям Инторенцо его предсказания о том, что смерть ему явится в виде затянувшейся буквы о (то есть через петлю). И, не отвергая полностью декораций всех предыдущих версий, предлагает представить себе забытый где-нибудь на запасных путях грузовой вагон из-под мела, известки или угля, а может быть, и стоящий позади захолустной станции старый амбар или сарай для сена, с жердями, протянутыми под потолком, и сырым запахом проселочного приволья. Возможно, именно здесь, скажем, после непредвиденной остановки в пути или ночлега и состоялся акт магической передачи своих функций пневматическим путем. Прав Графтио, утверждающий, что смерть конгрессмена, в отличие от смерти обыкновенного человеческого существа, всегда наступает от разрыва внутреннего существования, связанного с невозможностью дальше отправлять указанные функции. На заключительных страницах своей книги он как может быстрыми штрихами воссоздает перед нашими глазами полупустой перрон, серо-пепельную, мокрую от дождя степь с поблескиванием на выбившихся из пробора былинках алмазных капель, отдаленный перестук колес, щелчок переключившейся стрелки, отрывистый, густой гудок, от которого замирает сердце; и последний взгляд на рассохшиеся стены барака, с застрявшим тут и там сеном. Какой-нибудь безжизненный, ровный лоскут неба в прохудившейся кровле — и бросок в неизвестность в виде прерывающегося дыхания, узкого тоннеля и быстрой смущенной тени, промелькнувшей в проеме висящих на ржавых петлях дверей; рывок, быстро замершая чечетка ног и путешествие души, которой невозможно не только вернуться, но и оглянуться. И если ветер, внезапно потянувший из степи, захлопнул ржаво скрипнувшую косую дверь, то тень словно накрыла фигуру с размытыми очертаниями колпаком, помещая ее в центр темноты. И лишь свет грязно-перламутрового оттенка, просачивавшийся наподобие струи проекционного фонаря сквозь узкие щелки, создал лучи, которые, пересекаясь, соткали на мгновение нечто странное, вроде светящейся карты, а затем, смешавшись, рассеялись в ничто.
1986