Игорь П. Смирнов. О «ЛИТЕРАТУРОКРАТИИ» Михаила Берга
© Exlibris, 2001
Мне не раз приходилось знакомиться с отрицательным мнением записных литературоведов о работе М. Берга. Понятно, что толкователей, комментаторов и ценителей художественной словесности должен раздражать его взгляд на писательский труд как на политику, из которой проводящий ее автор извлекает ту или иную выгоду. Спору нет: литературный продукт — результат не только того, что его создатель как-либо «позиционирует» себя в социальном окружении. Помимо всего прочего, в эстетическом тексте находит выражение «revolution creatrice» человека как такового, т. е. некая психоантропологическая энергия, далеко выходящая за пределы общества в данном его состоянии. Но столь же очевидно, с другой стороны, что эта творческая сила не имела бы формы, не будь она следствием борьбы писателя за власть над умами, ограничивающей его деятельность в качестве суверенной, неприкосновенной для соперников, непокоримой и потому потенциально способной подчинять себе реципиентов. Почему литературовед не может иметь право на то, чтобы сконцентрироваться на тактиках писательской конкуренции? Мы переживаем сейчас теоретический упадок традиционной филологии и вынуждены с благодарностью относиться к любым попыткам осквернить филологические руины — спасительно сеющим среди былых святынь новую витальность. В условиях, в которых спецификаторское, замкнутое на себе литературоведение деградирует (о чем — ниже), табу, налагаемые на интердисциплинарные подходы к словесному творчеству, явственно отдают духом «консервативной утопии» (столь свойственным русской культуре), воплощают собой пустую (=антиисторическую) надежду на то, что наступившие изменения можно переждать в филологическом раю, давным-давно насажденном шестидесятниками прошлого столетия. Преодолевая тоталитаризм, это поколение унаследовало от него страсть к запретительству, которая выступила для двух конфронтирующих ментально-жизненных систем как их tertium comparationis: ранний постмодернизм объявил, что нельзя вести речь ни о субъекте, ни о сознании, ни о рациональности, ни о ноуменальной глубине мира, ни даже о человеке. Пора начать говорить обо всем (в том числе и о социально-политическом значении литературного поведения), стать, наконец, и впрямь вольно (значит: широко) думающими существами. В таком контексте взаимной терпимости отыщется место и для филологической экзегезы — пусть не первостепенное, но все же никем не оспариваемое, раз оттуда не предпринимается покушение на чужие свободы.
«Литературократия» представляет собой историко-социологическое исследование прозы и поэзии в России, начиная с 1920-х гг и по сию пору. Опираясь на понятие «литературного поля», выдвинутое П. Бурдье, М. Берг рассматривает динамику словесного искусства в соотнесенности с изменениями, происходившими в других полях общественной жизни (образуемых государственными институциями, средствами массовой информации, производством и т.п.). Сопряжение разных социально-силовых полей оказывается возможным на том основании, что в каждом из них ведется борьба за власть и за влияние на среду. Своеобразие литературного поля (и всей сферы эстетического) составляет соревнование обладателей «символического капитала», который может быть обменен ими на престижные социальные позиции, государственное покровительство, экономические преимущества. (В отличие от всех прочих дискурсивных капиталов (допустим, от философского или научного) литературный, замечу я, не имеет полезного применения (умозрение может все-таки утилизоваться, скажем, в государственном строительстве) и тем самым обнажает символико-товарную сущность любого обмена). Поскольку конкуренция в литературном поле предполагает, что в ней будут участвовать такие инвесторы (писатели), которые постараются превзойти всех прочих, постольку здесь неизбежно использование экстремальных (авангардистских) стратегий при построении художественных текстов. Подобного рода крайности (которыми прежде всего интересуется М. Берг) маркируют границы возможного в литературном поле, демонстрируют предельность его преобразовательного потенциала и в конечном счете ведут к возникновению в нем критической ситуации. Сосредоточивая внимание на всегдашних кризисах литературного поля, М. Берг вносит свой оригинальный вклад в социологическую теорию искусства, развитую П. Бурдье и его (все более увеличивающимися в числе) последователями. Сам М. Берг увидел свою заслугу в том, что он дополнил социологию литературы антропологически и психологически. Как мне видится, то новое, что он сообщает нам, состоит прежде всего в последовательно проведенной им сложной (многосоставной) историзации социолитературоведения (в пику обычному дихотомизированию или трихотомизированию художественной диахронии, устремленной, по мнению многих исследователей (от Б. Арватова до П. Бюргера), к автономизации творчества, которая затем отменяется авангардом 1910-20-х гг). По почину П. Бурдье М. Берг отказывается усматривать в писателе репрезентанта общественной группы (каковым его рисовали Г. Лукач или Л. Гольдман). На передний план выдвигается личная инициатива автора, ищущего эстетико-социальную нишу, в которой он может самоутвердиться. Социология искусства подлежит социологической же интерпретации. П.Бурдье выдвинул свою теорию в посттоталитарной Франции, выразив в игровой модели литературного поля возвращение Европы от приказного хозяйства к свободному предпринимательству. М. Берг — автор того времени, когда даже и Россия принялась превозмогать госмонополизм в экономической области.
Романист, бывший редактор и издатель «Вестника новой литературы», М.Берг изучает кризисы эстетической власти («литературократии») в работе, каковая сама есть явление некоего кризиса, а именно того, который происходит в наши дни в литературоведении. После того, как такие, сложившиеся в 1960–70-е гг, дисциплины, как неориторика, интертекстуальный анализ, нарратология, перестали теоретически развиваться и совершенствоваться (хотя и сохранили эмпирическую актуальность), литературоведение утратило суверенность (без которой нельзя претендовать на главенство в неизбывном «споре факультетов») и продолжило свое существование, подчинившись этно-культурологическим исследованиям («cultural studies»), истории дискурсивности («new historicism»), изучению медиальных средств, политологии в разных ее манифестациях (в первую очередь, здесь нужно назвать постколониальные штудии). Оказавшись в этом новом (зависимом) положении, литературоведение не замечает более самоценности своего предмета — он выступает отныне как вторичная ценность, отражающая в себе первичные аксиологические отношения, которые устанавливаются, когда одна локальная культура отмежевывается от других, когда стоимость любого текста начинает определяться на рынке гетерогенных дискурсивных практик, когда изобретается пишущая машинка или компьютер, когда колонии пытаются усвоить себе ментальность метрополий («гибридизируя» ее). Так, формулировки D. Baxman-Medik (Doris Bachmann-Medick, «Einleitung».- In: «Kultur als Text. Die anthropologische Wende in der Literaturwissenschaft», hrsg. von D.Bachmann-Medick, Frankfurt am Main 1996, 7-63) подразумевают, что литература с ее «остранением» и, следовательно, интересом ко всему чужому, ценна тем, что эксплицирует рамки (frames) той местной культуры, где она возникает.
Для М. Берга литературное произведение обладает ценностью в той мере, в какой оно приносит власть его создателю. Я испытываю ностальгию по чистоте и автономности литературоведения, превратившегося теперь в подсобную дисциплину. И все же я должен признать, что новые подступы к литературному материалу (в том числе и историко-социологический, атональный подход, который предлагает М. Берг) открывают в художественных текстах такие их составляющие, которые были недоступны тем, кто усматривал в литературе ценность-в-себе, полагаясь на Канта и русских формалистов, революционно увеличивших (за счет обращения к риторике и лингвистике) аналитически-разрешающую силу кантовской модели. Ницшеанское (по генезису) понимание литературы как «воли к власти» чревато, вообще говоря, «разоблачительной» тенденцией, поползновением думающего в русле этой традиции «демистифицировать» художественное творчество в качестве инструмента, которым автор орудует ради достижения вовсе не креативных целей — ради практической выгоды. М. Берг избежал опасности стать срывателем масок с писательских лиц. Он концептуализует власть как другую (социальную) сторону креативности, свойственной человеку. Без возникновения нового господство навеки было бы зарезервировано за рутиной. В этом смысле художественный дискурс, хотя бы и являясь фикцией, не только лжет, но и реализует ту же установку, которая релевантна для всех областей деятельности человека — творческого, исторического. Поле литературы может вступать в отношение give and take с другими полями социальной активности, потому что во всех них верх берет человек созидающий, т. е. становящийся.
В идущем за методологическим введением первом разделе книгии «Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции» М. Берг обрисовывает тоталитаризм в виде преобладания умствования над действительностью (уже Алексис де Токвиль передал изрядную долю ответственности за Великую французскую революцию литераторам). L’homme de lettres, добивающийся власти по ходу революции, жаждет изменить человека и отбрасывает его на деле в детство (коль скоро мы в принципе преобразуемы если не в мертвое, то в еще недозревшее). В художественном тексте тоталитарной эпохи человек видится как бы со стороны. Кризис литературного поля в таких условиях запрограммирован его — in extremis -несоответствием зрелой человеческой природе.
Русская революция XX в. была, безусловно, не только головным изобретением. Она имела до этого трехвековую историю, начавшись в Смуте. Вместе с тем (отдадим должное М. Бергу) несомненно, что большевистский переворот вряд ли бы состоялся без осознания его зачинщиками того значения, которое может иметь пропаганда при возмущении народных масс. Бюрократизм большевиков, добравшихся до власти, был институциональным выводом из их веры во всесилие слова. Сталин, досконально знавший всю литературу, выдвигавшуюся на премию его имени, явился в известном смысле читательской жертвой того бюрократического порядка, который он же и утвердил в стране.
Master plot советской литературы М.Берг (в отличие от Катерины Кларк) находит в пробуждении героя после спячки. Человек, мыслимый в «письменном проекте революции» обязывается к тому, чтобы различать мир. Это нетривиальное соображение автора диссертации могло бы объяснить, почему всегда бодрствующий тоталитаризм не принял Фрейда, локализовавшего бессознательное, в частности, в сновидениях. Сталин работал в Кремле ночами, персонифицируя собой бессонность тоталитарной рациональности.
Одна из самых удавшихся в монографии глав — «Новая литература 1970-80-х». В этом разделе (изобилующем меткими характеристиками, которыми автор наделяет своих современников) М.Берг противопоставляет одна другой ставки в борьбе за общественное признание, сделанные московскими концептуалистами (Вс. Некрасовым, Д.А. Приговым, Л. Рубинштейном, В.Г. Сорокиным), и отличает эту писательскую тактику (зиждущуюся на эксплуатации традиции, в том числе и социалистического реализма) от «бестенденциозной литературы» (Саши Соколова, Виктора Ерофеева, Е. Харитонова, А. Битова, Эдуарда Лимонова) и «неканонической тенденциозной литературы» (понятой в работе как возрождение религиозного дискурса в литературном, на которое пустились ленинградцы-петербуржцы: Е. Шварц, А. Миронов, В. Кривулин).
Спорным в данном случае представляется понятие «бестенденциозной литературы». Вот как определяет его М.Берг:
Если для концептуалистов единственно существенной является граница между искусством и неискусством, то для бестенденциозной литратуры актуальна оппозиция «прекрасное/безобразное», но, в отличие от тенденциозной (традиционной) литературы, почти в равной степени несущественна оппозиция «истинное/ложное» (123).
Если ранняя проза Саши Соколова подходит под это определение, то романы Лимонова явно противоречат ему. Они представляются мне усилением той тенденциозности, которой была пропитана литература русского реализма. «Это я — Эдичка» — антиамериканский роман в духе антиамериканизма Достоевского (а вслед за ним — Короленко, Максима Горького, Павленко и т.д.). Лимонов — политический писатель. Его развитие в редактора национал-большевистской газеты естественно. Свою позицию в литературном поле Лимонов завоевал как критик западного образа жизни (в «Молодом негодяе» он далеко не случайно цитирует в скрытой манере такого ненавистника Европы, как Константин Леонтьев). «Палисандрия» Саши Соколова также не охватывается определением М.Берга. Не входя во все детали этого в высшей степени сложного текста, замечу только, что он был единственным сочинением, запрещенным для ввоза в СССР даже в период горбачевской перестройки, т. е. менее всего воспринимался чуткой бюрократией как безобидная шалость эстетического сознания. Быть может, ту литературу, которую М.Берг неловко именует «бестенденциозной» (но которую он вполне справедливо выделяет в особый разряд), было бы точнее назвать «литературой меньшинств» — гомосексуалистов (Е.Харитонов), интеллектуалов (Битов и Виктор Ерофеев), эмигрантов (Лимонов), одиночек (Саша Соколов).
В главах «О статусе литературы», «Критерии и стратегии успеха», «Теория и практика русского постмодернизма в ситуации кризиса» М.Берг с большим знанием дела и, я бы сказал, с пафосом партиципирующего разбирает те причины, которые вовлекли в 1990-х гг русскую литературоцентричную культуру в катастрофическое положение. Литературоцентризм, действительно, собрался, было, подойти в России к своему концу. Вместе с ним на ладан стали дышать так называемые толстые журналы, которые Иван Киреевский провозгласил тем дискурсивным синтезом, каким Россия ответила на господство в Западной Европе философского (универсально значимого в своих тезисах) дискурса. То, что М.Берг пишет о Кибирове и Пелевине, разменявших радикальные эстетические достижения 1970-80-х гг на успех у читающей публики, как нельзя более подходит к той социологической модели литературного процесса, которая предложена в рецензируемой работе. Но нет кризисов без попыток их преодоления. М.Берг не затрагивает, например, того нового, что привнесло в русскую культуру творчество, инспирированное электронной реальностью, вершащееся теперь в cyberspace или учитывающее наличие этой возможности. Какой бы ни была литература самых последних лет, она вновь стала рыночным товаром, нашла себе покупателей.
М.Берг смог выстроить в своем труде внутренне непротиворечивую социологическую модель, описывающую развитие русской литературы в постсимволистскую эпоху. Конструкция, созданная М.Бергом, взывает к тому, чтобы быть продолженной в социориторике и социопоэтике (контуры которых были отчасти установлены Б. Арватовым). Если бы для тех типов литературного поведения, с которыми знакомит нас М.Берг, отыскались соответствующие им термины риторики (я думаю сейчас о той риторике воздействия на слушающего/читающего, которая ведет свое происхождение от Лонгина), мы получили бы новый инструмент литературоведческого анализа, остро необходимый в испытываемый сейчас период кризиса науки об искусстве слова. Чем ощутимее подточенность тех устоев, на которые опиралась филология в промежутке между формализмом и парижско-московско-тартуской семиотикой (включительно), чем дальше в тупик попадают проверенные методы литературоведения, тем насущнее выглядит задача сменить шестидесятнический де-конструктивизм критико-конструктивными продолжениями тех интеллектуальных усилий, которые подтверждают еще неисчерпанность нашего исторического потенциала. Этому заданию и была подчинена моя рецензия.
Филология как таковая не способна просуществовать без борьбы с другими дискурсами за господство, на которое она имела право рассчитывать, пока нам был важен текст — теперь пришла пора подумать не только о нем, но и о том, что за ним стоит: об авторе во плоти и о референтном мире, который он имеет в виду.