Несколько тезисов о своеобразии петербургского стиля

Феномен Петербурга
 
Крылатая фраза Михаила Айзенберга, сказавшего, что стихи бывают плохие, хорошие и петербургские[1], фиксирует несовпадение критериев оценки русской (и прежде всего московской) литературы и литературы петербургской. По Айзенбергу, петербургскую литературу корректнее оценивать не по принципу «хорошая—плохая» (если вообще этот принцип может быть признан корректным), а петербургская или непетербургская, а также более петербургская или менее. Иначе говоря, петербургский стиль выступает в виде самодостаточного критерия, противостоящего попыткам оценивать петербургскую культуру иначе, нежели в рамках петербургского стиля. А это, в свою очередь, делает закономерным вопрос: что представляет собой петербургский стиль и на чем основываются его претензии на самодостаточность?
Проблеме петербургского стиля и порожденного им петербургского текста как самостоятельного явления или в сравнении с московским стилем посвящено множество разнообразных исследований: от споров между первыми славянофилами и западниками до анализа петербургского текста в работах Владимира Топорова («Петербург и “Петербургский текст русской литературы”» и «Петербургские тексты и петербургские мифы»[2]) и Пекки Песонена («Тексты жизни и искусства»[3]). Не претендуя на полноту охвата проблемы, я остановлюсь всего на некоторых культурологических особенностях петербургского стиля, проявившихся в постреволюционный период, прежде всего из-за переноса столицы из Ленинграда-Петербурга в Москву и соответственной замены «мужского» начала в культуре на «женское». Поле русской культуры моноцентрично, его образуют центр (столица) и периферия (провинция), обладающие разными и взаимодополняющими функциями инновационности и консервации. Похожим образом структурирована французская культура, имеющая один центр — Париж, австрийская (Вена), в то время как американская и немецкая культуры полицентричны (и Сан-Франциско или Бонн не менее инновационны, чем Нью-Йорк или Берлин). Поле русской культуры иерархично — одни позиции в нем доминируют и признаются более ценными, чем другие. И установление иерархической вертикали является одной из важнейших функций культуры. Русская культура — мужская: мужское оценивается здесь не просто иначе, чем женское, но и выше. Женские окончания реализуют функции подчинения, факультативности, неполноценности. В качестве примера можно привести уничижительные коннотации слов не только «врачиха», но и «поэтесса», «учительница» по сравнению с властными функциями, присваиваемыми словами «врач», «поэт», «учитель», которые могут репрезентировать позиции не только специальности, но и предназначения и тогда пишутся с большой буквы — Врач, Учитель, Поэт. И Ахматова, и Цветаева настаивали на том, что они не поэтессы, а поэты (здесь же можно вспомнить строчку Ахмадулиной «Она была поэт»). Поэтому центр культуры (столица) олицетворяет более иерархически высокую позицию в поле культуры и инициирует такие мужские функции, как инновационность, радикальность и т. д., в противовес консервативности, охранительности, традиционности женских[4], а перенос столицы синонимичен постепенному переходу от актуализации мужского начала к актуализации женского.
Перенос столицы из Москвы в Петербург в XVIII веке привел к тому, что Москва стала патриархальной, нацеленной на защиту старины, ценностей допетровской Руси, так как главные женские функции (в их русской транскрипции) — сохранение и осторожное развитие традиций. Возникла именно тенденция, в рамках которой возможны исключения, как противоречащие, противостоящие тенденции, но не отменяющие ее. А перенос столицы из Ленинграда-Петербурга в Москву двести лет спустя привел к тому, что инновационные тенденции смещаются в Москву, а за Ленинградом резервируются функции сохранения, консервации и развития традиций дореволюционного времени. Сталинская эпоха демпфировала и нивелировала разнонаправленность этих тенденций, а их отчетливость проявилась в послевоенный период, когда в двух столицах, новой и старой, появилось неофициальное искусство. И если пафос петербургской неофициальной культуры состоял в том, чтобы создать неоклассический мост между неофициальным искусством и дореволюционным, соединить разорванные связи времен, отвергая советский период, как нелегитимный и малоценный, то наиболее инновационная стратегия московского неофициального искусства состояла в признании и присвоении ценностей советского периода, для чего на советскую культуру надо было взглянуть со стороны, что впервые и осуществила «лианозовская группа».
На первый взгляд, Москва и Ленинград в застойную эпоху были структурно похожи, в обеих столицах существовала официальная культура и неофициальная, со своими институциями и «референтными группами», но Лианозова, не только как географического, но и социокультурного фактора в Ленинграде не было. Потому что Лианозово актуализирует особый ракурс, позволяющий увидеть дискурс советской культуры близко и со стороны. Лианозово — смещенный центр и одновременно перекресток, после которого русское искусство пошло другим путем. В Лианозове не столько впервые заговорили на «советском языке», в то время как Ленинград, как официальный, так и неофициальный, упорно цеплялся за хороший «русский»; на «советском языке» говорили и раньше, но именно в рамках «лианозовской группы» проявляются стратегии, нацеленные на реализацию новых функций художественного поведения и не столько отторжения, сколько присвоения зон власти, существующих в поле культуры и поле идеологии. То есть происходит выход за пределы текста и поля литературы как единственно возможного пространства для развертывания актуальных и перспективных инновационных практик. В то время как ленинградская неофициальная литература оставалась текстоцентричной и присваивающей символический капитал репрессированных, отторгаемых полем советской культуры дореволюционных традиций.
Не случайно неофициальное искусство Ленинграда (горизонтально построенного и вертикально структурированного города) выбрало в качестве ниши — подполье, то есть попыталось уйти на глубину, в незамутненные подземные воды, где нет ни революции, ни советской пошлости, а есть лишь вечная канализация великой русской культуры. А московская реплика оказалась куда более неожиданной и, как выяснилось в дальнейшем, более перспективной — уйти от противопоставления «советского» (интерпретируемого как банальное) и «дореволюционного» (интерпретируемого как истинное), дабы овладеть тем, от чего питерский андеграунд с брезгливостью открещивался — советским сознанием и советским языком, оказавшимся на самом деле куда более энергоемким, нежели чистый кастальский ключ акмеистов и обэриутов, к которому жадно припали ленинградские неофициалы.
Для петербургской культуры были актуальны оппозиции «истинное—неистинное», «прекрасное—безобразное», в то время как для культуры, порожденной Лианозовом, актуальной становится оппозиция «искусство—неискусство», а художником или писателем инвестируется риск быть неидентифицируемым как художник и писатель[5], то есть ставками стратегии становятся границы поля культуры, зоны власти и особо ценные позиции различных полей. То, как, казалось бы, чисто эстетические явления типа стиля, поэтики и т. д. оказываются на самом деле позициями и ставками конкурентной борьбы за власть в социальном пространстве, позволяет увидеть теория поля.
Теория поля сегодня достаточно разработана[6]. Так, по Бурдье[7], поле литературы конкурирует в социальном пространстве с другими полями — политики, религии, экономики и т. д. Для каждого поля можно определить инвариантные закономерности конституирования и функционирования — в том числе стремление к автономизации, определение ставок и специфических интересов, которые несводимы к ставкам и интересам других полей, борьба за деление поля на различные престижные и непрестижные, доминирующие и доминируемые позиции, а также легитимизация этого деления и определения границ поля. Процесс присвоения и перераспределения ценностей в поле интерпретируется Бурдье по экономическому принципу, ввиду чего различным категориям ценностей соответствуют различные виды капитала — социальный, экономический, культурный, символический и т. д. Социальный капитал фиксирует те возможности, которые человек (по терминологии Бурдье, агент) получил благодаря своему социальному происхождению, а также в результате предыдущей социальной борьбы; культурный капитал соответствует возможностям, приобретенным благодаря образованию и присвоению культурных ценностей, а также специфическим ценностям практики; символический соответствует тем символам и атрибутам, которыми нужно овладеть, чтобы иметь возможность постоянно выражать свою принадлежность к определенной группе и конкурентоспособность, а кроме того, возможностям превратить культурный капитал в экономический, социальный и т. д.
Поле литературы представляет собой часть поля культурного производства (наряду с полями изобразительного искусства, музыки, науки и т. п.) и, конечно, не сводимо к совокупности текстов и тем специфическим особенностям, которые изучает, например, филология. Что не отрицает наличия специфических интересов и целей, которые тематизирует, например, понятие «чистое искусство», но ставит эти интересы в зависимость от стратегии автора, которая состоит в процедуре легитимизации конкретной практики, повышения ее общественного статуса и т. п. «Республика Слова, как и Республика вообще является универсумом борьбы, где сталкиваются различные интересы, где действуют эффекты доминирования и где самые “чистые” действия могут быть инспирированы менее чистыми мотивациями и побуждениями»[8].
Каждое поле по-своему ставит вопрос о власти, которая не ограничена правовой сферой государства, его нормами, установлениями, институциями и механизмами принуждения, структурой властных полномочий и правил. Есть власть общественных, национальных, сексуальных стереотипов и предрассудков, символов и ритуалов, аккумулирующих символический капитал, который может перераспределяться, когда, например, более признанный автор пишет предисловие или хвалебную рецензию к книге молодого и менее известного автора или когда один автор ссылается или цитирует другого, более авторитетного. В литературе есть власть публиковать или отказать в публикации, признать легитимность конкретной практики или навязать ей маргинальный статус, объявить ту или иную практику доминирующей или архаической, расширить поле литературы за счет других полей (скажем, поля идеологии или поля политики) и, конечно, власть называть и быть названным. Именно поэтому Мишель Фуко в свое время призывал предпринять «анализ власти по восходящей, начав с бесконечно малых механизмов власти, у каждого из которых своя история, свой собственный путь развития, особая техника и тактика, и затем посмотреть, как, каким образом эти механизмы власти инвестировались, колонизировались, применялись, усложнялись, изменялись, расстраивались, расширялись <…> под воздействием более общих механизмов и форм глобального господства»[9].
Поэтому попытки определить причины доминирования в петербургской культуре неоклассических тенденций, или петербургского стиля, должны учитывать способы достижения легитимности и присвоения тех зон власти, которые делали петербургскую стратегию привлекательной. Петербургский неоклассицизм (Кривулин, Охапкин, Шварц, а еще раньше Аронзон, Бродский, Бобышев и др.) легитимности, даруемой полем советской литературы и советского социального пространства, противопоставил акцент на непризнаваемые и отвергаемые официальной культурой традиции символистов, акмеистов, обэриутов и формы репрессированного сознания — прежде всего религиозность. Любая иерархическая культура создает иерархию ценностей, когда одни ценности приобретают доминирующий характер и в своем пределе становятся священными (сакрализуются), в то время как другие ценности отвергаются, репрессируются и накапливают символический капитал отчуждения и непризнания. Разница в петербургской стратегии (или петербургского стиля) и московской (возникшей в Лианозово и использованной концептуалистами) состоит в том, что петербургская культура сделала ставку на репрессированные советской культурой ценности, а московская — на сакрализованные ею. Манипулируя сакральными позициями, поля культуры, идеологии, власти, концептуалисты присваивали энергию соответствующих зон власти[10], а петербургский неоклассицизм искал и находил легитимность репрессированных культурных и религиозных позиций; не случайно в застойный период ленинградская поэзия неоднократно именовалась как религиозная. И пока эти позиции оставались подавляемыми, сама стратегия, сам петербургский стиль представал как конкурентоспособный. Именно питерское высокомерие и презрение к «советскому» как к пошлости привели к тому, что советское время пошло не впрок: Ленинград просмотрел, проморгал советскую эпоху, пытаясь либо не замечать и дистанцироваться от нее, либо описывать ее на чужом языке, а в Лианозове впервые созрело понимание, что быть современным русским поэтом можно, только если говорить не на правильном русском, а на корявом и убогом советском диалекте. Во-первых, потому что социальное пространство было уже не русским, а советским, и только советское интерпретировалось как потенциально инновационное, так как русский человек именно после Лианозова приобрел осознанно советскую антропологию и таким стал интересен для мировой культуры. Во-вторых, именно после перестройки, которая похоронила литературоцентристские тенденции русской культуры, стало возможным увидеть связь между поэтикой как совокупностью приемов структуризации текста и конкурентной борьбой в социальном пространстве, ценность которой придает объем присваиваемой власти. И хотя процедура манипуляции властным дискурсом, ставшая эталонной для концептуалистов, также подверглась деформации за счет оскудения пласта советских сакральных ценностей, однако именно петербургский стиль как неоклассицизм, легитимирующий отвергаемые ранее культурные и религиозные позиции, оказался куда менее конкурентоспособным, чем ранее, так как в обмен на инвестиции внимания со стороны читателя мог предложить только потерявшие энергию власти формы, оказавшиеся куда более репрезентативными для аудиовизуальной культуры (а также таких способов манифестации и артикуляции, как философия, социология, публицистика и т. п.), и был вынужден отстаивать самодостаточность пространства текста в условиях, когда место утопии «высокой» литературы (как, впрочем, и других утопий) заняла утопия рынка, и делать ставку на традиционное художественное поведение властителя дум, уже не позволяющее присваивать позиции поля идеологии и власти.
Таким образом, подводя итоги, можно сказать, что петербургский стиль в тех пределах, в каких он сложился в послевоенный период в неофициальной ленинградской культуре, это актуализация (ввиду переноса столицы в Москву) женских функций сохранения и консервации отвергнутых официальной культурой тенденций, интерпретируемых как актуальные, пока они сохраняли статус репрессированных; ставка на литературоцентризм как способ концентрации власти, ставший архаическим; противостояние инновационным практикам манипуляции с реальным дискурсом власти, а также традиционное художественное поведение властителя дум, противопоставляющего одной иерархии, общепринятой, свою как более истинную.

 

[1] Айзенберг М. Взгляд на свободного художника. М., 1997. С. 76.
[2] Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Образ: Исследования в области мифопоэтического. 1995.
[3] Pesonen P. Texts of life and art. Slavica Helsingiensia 18. Helsinki, 1997.
[4] Ср. утверждение И. Смирнова о разграничении ролей в традиционной культуре, которая зарезервировала за мужчиной операционализм, а за женщиной — онтологизм: «Человек отвел место того, кто следует обычаю, женщине, кухарке и плакальщице на похоронах, отдав мужчине роль <…> учредителя законов» (Смирнов И. Человек человеку — философ. СПб., 1999. С. 131–132).
[5] См.: Пригов Д. А. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34.
[6] См., например: Виала А. Рождение писателя: социология литературы классического века // НЛО. 1997. № 25.
[7] Бурдье П. Начала. М., 1994.
[8] Он же. Социология политики. М., 1993. С. 318.
[9] Foucault M. Sexualitens historia, del 1: Viljan att veta, Stockholm, 1980. P. 99.
[10] Гройс Б. Русский роман как серийный убийца, или Поэтика бюрократии // НЛО. 1997. № 27. C. 443.

 

1999