Выбрать страницу

Глава 5. М. Эпштейн и В. Курицын

Михаил Эпштейн: постмодернизм как коммунизм
Другой концептуальный вариант интерпретации кризиса постмодернистского дискурса предлагает М. Эпштейн, для которого русский постмодернизм представляется синонимом не только советской, но и по сути дела всей русской культуры Нового времени. Для Эпштейна, постмодернизм, о котором на Западе говорят с начала 1970-х годов, а в России только с начала 1990-х, «как и многие течения, номинально заимствованные с Запада, по сути глубоко российское явление»[36]. Утверждение поля русской культуры (составной частью которого полагается коммунистическая идеология) в качестве порождающей структуры постмодернизма позволяет приписать постмодернизму все дезавуирующие особенности русской литературы и русского коммунизма. Их восемь — подмена реальности симулятивной гиперреальностью, детерминизм и редукционизм, антимодернизм, идеологический и эстетический эклектизм, стремление снять оппозицию между элитарной и массовой культурой, постисторизм и утопизм.
Для Эпштейна постмодернизм лишь очередная стадия русского коммунизма, первоначально (в советскую эпоху) существовавшего в наивной, утопической, неотрефлексированной форме. Однако зрелый, то есть отрефлектированный, постмодернизм, приходящий на смену своего коммунистического предтечи, все так же и прежде всего идеологичен. Если коммунизм провозглашал преобразование мира на основе познания его реальных законов, а при этом заменял реальность симулякрами, «то постмодернизм обнаруживает уже полную “преобразованность” мира, исчезновение реальности как таковой, вытесняемой системой искусственных знаков, идейных и “видейных” симуляций реальности»[37]. Идеологичность русской версии постмодернизма, по меньшей мере в его наиболее радикальном варианте — концептуализме, давно стало общим местом всех интерпретаций постмодернистского дискурса. Так, И. Смирнов, актуализируя психоаналитическую составляющую русской культуры, заметил, что постмодернизм — «психоидеологическое образование, а вовсе не деидеологизированная “метакультура”, на создание которой надеялись и надеются сами постмодернисты»[38]. Идеологичность у Эпштейна интерпретируется как негативное и инородное для культуры свойство, в то время как поле идеологии, в случае его автономизации, — одно из полей, участвующих в конкурентной борьбе за власть с другими полями. Однако критика Эпштейном идеологичностисинонимична борьбе с идеологией, добившейся в рамках коммунистического проекта монополии власти. А идеологичность постмодернизма отвергается им с позиций профетичного и элитарного модернизма (неслучайно деятельность Эпшейна-критика началась с поддержки метафористов — Парщикова, Еременко, Кутика — как представителей метафорического модернизма), самоутверждавшегося в борьбе с соцреализмом. Именно поэтому Эпштейну важно заметить, что постмодернизм и коммунизм обнаруживают сходство в своем неприятии модернизма и направлены на преодоление индивидуализма, субъективной замкнутости, метафизического и стилевого экспериментаторства, элитарности, усложненности и т.д.[39], а также целостности мировоззрения, что переводит культуру в состояние «идейной эклектики и фрагментарности». И для обозначения дальнейшей перспективы постмодернистского дискурса им используются приставка «прото-» или «пост-постмодернизм», под которым он, опираясь на раннее высказывание Лиотара, понимает возвращение к модернизму, обогащенному постмодернистским опытом[40]. Для Эпштейна неприемлема стратегия постмодернизма, состоящая в противостоянии претензиям любого художественного стиля на новаторство и «абсолютно истинное постижение высшей реальности», для чего постмодернизм перемешивает исторически несовместимые стили, и, как отмечает Эпштейн, точно так же «цитатность, сознательная вторичность была в крови социалистической эпохи, чьи дискурсы ориентированы на чужое слово, на общие истины, принадлежащие всем — и никому в особенности»[41]. Симптоматично, что критика постмодернизма (и способы деконструкции соцреализма в рамках постмодернистских стратегий) осуществляется с использованием постструктурального (постмодернистского) аппарата, что позволяет присваивать и перераспределять тот символический капитал, который аккумулирует этот дискурс. И, одновременно, дистанцироваться от него, для чего постмодернизм приравнивается к соцреализму как конкурент профетического модернизма. Модернизм сугубо элитарен; постмодернизм стирает оппозицию между элитарной и массовой культурой, поэтому для Эпштейна важно, что не менее планомерно снятие оппозиции элитарно-массового осуществлялось в рамках коммунистического проекта. Столь же очевидной исследователю кажется и параллель между коммунизмом и постмодернизмом по отношению к истории и утопизму. Постмодернизм, по Эпштейну, пытается остановить поток исторического времени и построить некое постисторическое пространство, мир послевременья, где все дискурсивные практики, стили и стратегии прошлого найдут свой отклик, свой подражательный жест и включатся в бесконечную игру знаковых перекодировок; точно также советская культура «мыслила себя последним словом мировой культуры и потому, в отличие от авангарда, не боялась вторичности, охотно признавала свою традиционность и даже претендовала на синтез и обобщение самых лучших, “передовых” традиций прошлого» (Эпштейн 1996: 175). Так как постмодернизм часто интерпретируется как антиутопическое или постутопическое мировоззрение, то поиск дезавуирующих параллелей приводит к утверждению, что «и коммунизм боролся с утопией, сделав себе на этом немалую карьеру в сознании миллионов людей, завороженных его “научностью”, “практичностью”»[42]. Перефразируя название энгельсовской работы «Развитие социализма от утопии к науке», Эпштейн ставит на место «науки» слово «игра» и утверждает, что познавательный критерий в постмодернизме заменяется категорией знаковой деятельности, языковой игры, чья цель заключается в ней самой[43]. Антиутопический пафос не мешает постмодернизму, по мнению Эпштейна, самому быть последней великой Утопией. «Постмодернизм отвергает утопию, чтобы самому занять ее место. В этом смысле постмодернизм более утопичен, чем все предыдущие утопии вместе взятые, поскольку он утверждает себя в пост-времени: не там, не потом, а здесь и сейчас. Прежние утопии, согласно их собственным предначертаниям, должны были уступить место подлинной реальности будущего, тогда как постмодернизм не может исчерпать свою утопичность, потому что за его пределом нет никакой более подлинной реальности, чем та, которая в нем уже осуществлена. Эта реальность сама утопична и не оставляет никаких смысловых заделов для будущего, для дальнейшего хода времени. На место самоупраздняющихся утопий будущего пришла утопия вечного настоящего, играющего самоповтора» (Эпштейн 1996: 176).
Выявив восемь параллелей (и совпадающих свойств коммунизма и постмодернизма), Эпштейн утверждает, что коммунизм был незрелым и варварским вариантом постмодернизма, как бы восточным подступом к нему. А так как коммунизм легко коррелирует с российской историей и русским менталитетом, то следует вывод, что и постмодерные слои русской культуры залегают глубже, чем позволяет увидеть ограниченный масштаб XX века, — они уводят туда же, где коренится сам коммунизм, к специфике поля российской истории и ментальности[44]. «То, что оказалось новостью для Запада и стало обсуждаться в 1970-е — 1980-е гг.: вездесущность симулякров, самодавлеющее бытие знаковых систем, заслоняющих и заменяющих мир означаемых, — в России существовало по крайней мере с петровского времени» (Эпштейн 1996: 178). Примером постмодернистского симулякра становится Петербург с его умозрительностью, фасадность русского быта и многих российский реалий, отчетливо воплощенная в феномене «потемкинской деревни», гиперреальность русской истории, а также «симуляция оригинальности в русской литературе, которая с самого начала была скроена из европейских цитат»[45]. Так как постмодернизм — есть культура сознательной вторичности, то в интерпретации Эпштейна «сознательно вторичной» оказывается и русская культура, и соцреализм, и коммунистический проект, ею порожденные.
Как любое парадоксальное уподобление, сравнение постмодернизма с коммунизмом (и по сути дела всем периодом русской послепетровской культуры), оказывается верным в частностях, но противоречивым в целом. Русская культура, в которой, разумеется, легко отыскать следы заимствования и подражательности, конечно, не была культурой сознательной вторичности и цитатности[46]. Грубо говоря, здесь разница как между копией и симулякром, если даже согласиться с редукционистским утверждением, что русская культура была копией культуры Запада. Парадоксальные формулировки инициируют полемический настрой, мешающий рассматривать действительность такой, какая она есть, что не означает принятие ее. Отвержение процесса перераспределения власти, осуществленного постмодернистским дискурсом, прежде всего по отношению к модернизму, почти мгновенно лишившегося своих институций, провоцирует процесс овладения символическим капиталом постмодернизма с помощью уподобления его тому, с чем модернизм, но совершенно в иную историческую эпоху и при иной структуре культурного поля, уже вступил в борьбу, но проиграл по причине поглощения в советское время полем власти поля культуры. В любом произведении (и культурной стратегии) можно выявить черты постмодернистского проекта, что не превращает ни роман «Евгений Онегин», ни поэму «Мертвые души» в постмодернистские, так как постмодернизм — это не столько художественная стратегия, сколько способ перераспределения и присвоения власти с помощью пересечения актуальных границ и построения своей институциональной системы, способной легитимировать тот или иной жест как общественно важный. Русская культура в процессе самоутверждения добивалась легитимации, присваивая себе дискурсы, уже прошедшие процессы легитимации в западноевропейских культурах, и боролась за свою автономизацию точно так же, как это происходило в других культурах. Симулятивность — не онтологическое свойство русской культуры, а одна из возможных стратегий самоутверждения; в то время как соотношение между «самобытностью», «вторичностью» и «универсальностью» устанавливается не в соответствии с обязательным превалированием самобытности над вторичностью, а в той пропорции, которая интерпретируется как актуальная и наиболее общественно ценная. Постмодернизм снял ту степень значительности, которая в культуре Нового времени резервировалась за проблемой национального своеобразия в ущерб универсальности, но утверждение универсальности в ущерб национальному своеобразию есть естественное следствие создания универсальной системы институций, для которой национальная самобытность расшифровывается как провинциальность, с трудом поддающаяся легитимизации. Поэтому сравнение стратегий постмодернизма с теми или иными интенциями развития русской культуры в целом оказывается малоплодотворным, а в частностях (как, например, уподобление умозрительности, вторичности и многостильности Петербурга — постмодерности) не корректным. Точно так же коммунизм не боролся с утопией, а воплощал ее, и при этом не отвергал право одного художественного стиля на истинное познание высшей реальности, а создал такой стиль в виде соцреализма, за которым, как, впрочем, и за всем полем коммунистической идеологией резервировалось право на познание истины в рамках стратегии присвоения и перераспределения власти.
Столь же малоплодотворным представляется и редукция стратегий постмодернизма и коммунизма к стремлению снять оппозицию элитарная/массовая культура. Если для тех или иных интенций постмодернизма и характерна актуализированная Лесли Фидлером работа с границей, отделяющей элитарную культуру от массовой, и использование приемов масскультуры для расширения поля культуры (в условиях сужения его так называемого элитарного субполя и замены одной системы институций другими), то соцреализм, напротив, процессу автономизации поля культуры противопоставил процесс поглощения культурного поля полем власти, а массовой культуре придал статус элитарной. Еще одно не менее существенное отличие состоит в том, что соцреализм актуализирует стремление снять границу между искусством и жизнью, в то время как постмодернизм, напротив, заинтересован в повышении статуса границы, так как присвоение символического капитала внутри постмодернистской стратегии и осуществляется за счет перехода через границу, и, чем труднее переход, тем более он ценен. Общее у соцреализма и постмодернизма только одно — они институциональны, но это разные системы институций.
За попыткой дезавуировать постмодернистский дискурс с помощью дискредитирующего уподобления его коммунизму (и послепетровскому периоду русской культуры) стоит не столько неприятие постмодернизма прежде всего по причине отказа его от профетического пафоса и тоталитарного метафизического познания, сколько неприятие той институциональной системы, которая не способна должным образом легитимировать авторские стратегии, представляющиеся Эпштейну ценными.
Вячеслав Курицын и апология постмодернизма
Если концепция Эпштейна представляет собой дискредитирующее описание постмодернизма, то концепция Курицына может быть истолкована как апологетическая интерпретация его. Эта позиция важна как наиболее последовательное рассмотрение новой русской литературы сквозь призму (и с использованием) категориального аппарата современного постструктурализма. Курицын акцентирует внимание на том, что в постмодернистском дискурсе не различаются процессы создания произведения и его исследования: автор в постмодернизме одновременно создает произведение, анализирует его и анализирует свою роль в процессе создания произведения. «Последнее провоцирует необходимость моделировать всякий раз заново свое место в культурной игре, создавать маску, от которой ты можешь говорить. Это подчеркнутое внимание к проблемам функционирования искусства: интересно, не как оно сделано, не о чем оно, а как оно ведет себя в обществе, интересен не столько текст, сколько контекст» (Курицын 2000: 92).
Постмодернизм интерпретируется Курицыным в русле тех языковых теорий, что в конце 1960-х годов разрабатывали Барт и Деррида. Любой язык объявляется тотальным, тоталитарным, идеологичным и локальным. Любой язык «подражает речи Бога, натурализует себя, стремится выдать за естественный, “первый” язык, сравниться с тотальным присутствием абсолюта», поэтому постмодернизм «хочет обнаружить или как-то обозначить разрыв в присутствии, обнаружить зоны, свободные от тотальной тpансляции абсолюта»[47]. Постмодернистская стратегия раскрывается Курицыным как ряд последовательных попыток моделирования нетоталитарного письма. Например, пауза — важный элемент практики Рубинштейна — истолковывается как зона с выключенным языком, свободная от тоталитарности. «Система карточек позволяет представить паузу как не менее важный, чем слово, элемент текста, но элемент, лишенный следов тотальности, лишенный идеологичности <…>. Рубинштейн позволяет нам войти в зоны нетотального письма или, по крайней мере, чуть больше поверить в их возможность» (Курицын 1996: 51).
Также и творчество Сорокина определяется как рефлексия ключевой проблемы эпохи постмодернизма: проблемы возможности/невозможности нетоталитарного высказывания. Такие приемы Сорокина, как демонстрация насилия, калеченья тел, переход от стилистики традиционного письма к зауми — мотивируются желанием сделать глубинный слой всякого письма поверхностью своих текстов, вытащить его наружу. Для Курицына важна отсылка к Деррида, утверждавшему, что каждое автоматическое движение текстуально, а каждый текст тоталитарен. Поэтому, как полагает Курицын, тотальность и тоталитарность текста нельзя победить или отменить, но можно вынести на поверхность и сделать объектом игры[48]. Так как стратегия Курицына состоит в присвоении символического капитала, лежащего в основании категориального аппарата постструктурализма, он не предлагает различения западного и русского постмодернизма, для него постмодернизм — универсальные правила игры; а ввиду того, что в постмодернизме декларируется отказ от какой-либо иерархичности, качеством постмодернистского дискурса объявляется умение соответствовать самому себя. Поэтому, с одной стороны, постмодернизм интерпретируется как «занятие высокообразованных людей», «игроков в бисер», способных легко ориентироваться в «серьезных» проблемах и свободно говорить на языках разных культур[49]; с другой, дискурс постмодернизма объявляется единственным актуальным фактом литературного процесса. «Постмодерн сегодня не просто мода, он — состояние атмосферы, он может нравиться или не нравиться, но именно и только он сейчас актуален» (Курицын 1992: 227).
Поэтому противопоставление постмодернизму «пост-постмодернизма» (как это делает, например, М. Эпштейн) или вопрос о кризисе постмодернизма для Курицына представляются некорректными. Акцентируя внимание на отказе постмодернизма от тотальности любого дискурса, Курицын соглашается с тотальностью отказа от тотальности. А уподобление процедуры деконструкции игре в бисер снимает вопрос о смысле, ставках и целях этой игры, как, впрочем, и качественном отличии одной авторской стратегии от другой, успехе или неуспехе конкретного законченного фрагмента этой стратегии (в виде текста, акции или применения определенных аспектов авторской функции), зависимости общественной ценности стратегии от состояния и роли соответствующих институций в поле культуры и конкурентной борьбы за власть разных полей. В то время как культурный и символический капитал, присваиваемый автором в процессе деконструкции (как, впрочем, и в результате осуществления любой авторской стратегии) и читателем (потребителем искусства) при чтении (потреблении предмета искусства), функционально зависит от системы институций поля культуры, положения и рейтинга этого поля среди других полей, позиции, занимаемой автором или поддерживающей его группой в социальном пространстве и т.д. Ввиду чего общественная ценность постмодернистского дискурса существенным образом менялась на всех этапах функционирования постмодернистских практик в поле русской (советской) культуры и сопровождалась сначала ощущением нарастающей ценности операции деконструкции, а затем ее падением, которое и может быть обозначено как кризис.
Кризис постмодернизма
Чисто хронологически русский постмодернизм может быть разбит на три этапа — доперестроечный (советский), перестроечный и постперестроечный. То, что понимается под кризисом постмодернизма, может быть раскрыто как 1) кризис имманентный (то есть вызванный ощущением исчерпанности вполне определенных приемов, впервые апробированных авторами «московского концептуализма» — наиболее радикального варианта русской постмодернизма), 2) как часть общего кризиса литературоцентризма (и шире — институционального кризиса русской культуры) и 3) как следствие своеобразия поля русской культуры, не прошедшего период автономизации и блокирующего признание ценности инновационных импульсов, благодаря чему актуальной объявляется редукционистская практика, адаптирующая радикальные приемы в поле массовой культуры.
Антиутопический пафос перестройки и книжный бум конца 1980-х годов создали вокруг постмодернистского дискурса наиболее комплиментарную инерцию ожидания[50]. Приемы концептуализма позволяли инвестировать энергоемкий риск интерпретации новой авторской функции как нехудожественной и риск преодоления границы между искусством и неискусством, который всегда чреват возможностью интерпретации того или иного жеста, как не принадлежащего полю культуры. Общественное внимание было привлечено к практике соцарта в его варианте высмеивания советских эмблем и снятия их магической силы через редукцию и бесконечное повторение. Соцартовская деконструкция приобрела характер титульного метода, что, однако, тут же уменьшило риск автора-концептуалиста быть интерпретированным как нехудожник, и сняло с нее ту меру радикальности, которой концептуализм (соцарт) обладал в доперестроечный, андеграундный период. Став массовыми, приемы деконструкции должны были перестать интерпретироваться как инновационные. Возникла «весьма распространенная модель отрицания соцаpта: соцpеализм умер, а поскольку соцаpт ничего не умел, кроме как издеваться над советской культурой, то можно его назвать несостоятельным, ибо он а) утратил главную функцию, б) не обладал собственной художественной позитивностью, а потому просто не существует вне силового поля соцpеализма»[51].
Существенным стал вопрос о взаимосвязи текста и претекста, соцарта и соцреализма, хотя эта зависимость имманентна любой постмодернистской практике. Еще Ю. Кристева создала модель текста-диады — текста, не прочитываемого без претекста[52]. Соцартовские конструкции интерпретировались как текст-диада, а раз претекст потерял энергоемкую сакральность, его десакрализация перестала быть энергонесущей[53]. Привлекательность процедуры десакрализации уменьшилась вместе с уменьшением объема присваиваемого символического капитала.
Даже в том случае, когда постмодернистская деконструкция не сводилась к дискредитации соцреалистического претекста и типа авторской функции, разработанной авангардистской психоидеологией, фиксировалось сужение возможностей постмодернистской стратегии. «Постмодернизм отнюдь не исчерпывается одним только отрицанием авангардистской психоидеологии, в нем есть и позитивность, как и во всякой большой диахронической системе <…>, но тем не менее эта негация составляет существенный компонент в содержании той культуры, которая триумфирует ныне над поверженной ею культурой 1910–50-х гг.» (Смирнов 1994: 327).
Операция деконструкции имела цель перераспределения и присвоения зон власти, возникших в результате поглощения полем идеологии поля культуры, экономики и т.д. Постмодернизм экспроприировал символический, социальный и культурный капитал позиций в поле власти и идеологии, но как только эти позиции оказались лишенными символического капитала, операция деконструкции перестала быть социально значимой, так как уже не позволяла перераспределять власть. Жречество стало превращаться в патологоанатомию. Как замечает Серафима Ролл, «деконструктивистские модели Сорокина и Ерофеева, неся в себе положительный заряд в начале постмодернизма, в настоящее время утрачивают свою положительную энергию и превращаются в текстуальные клише, обреченные на отмирание» (Постмодернисты 1996: 10). Постмодернизм оказался в положении традиционного искусства, которое опиралось на утопии, потерявшие свою силу и влияние, и ничего не могло поделать с сакрализованным кроме разрушения[54]. Поиск новых зон власти и позиций, аккумулирующих символический капитал, пошел разными путями, соответствующими поиску обновленной социальной и повествовательной энергетики.
Одновременно стали набирать силу два противонаправленных процесса: 1) ускоренная трансляция соцартовской деконструкции на ранее вполне традиционные практики, не замечавшие (или не предававшие значения) падающей радикальности и инновационности приемов десакрализации, и 2) попытки обрести утраченную радикальность за счет переориентации на работу с новой сакральностью или изменением отношения к старой.
На волне раздражения по отношению к соцаpту как к еpничеству появилось ощущение «нового прилива интереса к различным гуманитарным проектам, связанным с культурой соцpеализма, в которых раскрывалась бы не его паpодибельность, а его дискуpсивная чистота»[55]. Либеральной интерпретации соцреализма как не искусства (а пропаганды и идеологии) было противопоставлено утверждение соцреализма как самоценного и уникального периода русской культуры. «Авангардисты перешли вместо критического противопоставления себя своему материалу — к демонстративному погружению в любовь к нему и ностальгическое удержание его при жизни. Владимир Сорокин и Андрей Монастырский ударились (хотя и не без иронии) в православную мистику, смешанную с благоговением перед ВДНХ; Илья Кабаков стал строить из обломков советского быта гигантские “ностальгические конструкции”; богема дружно затянула советскую песенную классику и уселась смотреть “Строгого юношу”, переживая экстаз слияния с большинством. Волна поднялась и накрыла всю страну. После 1993 года языком желания, ностальгии и реставрации заговорила и сама власть: Москва как пространство реализованной мечты, где кончается история и наступает вечный эрос в золотых огнях витрин и под лозунгом “Все у нас получится”» (Деготь 1999: 7). Операция деконструкции замещалась или ей предшествовали инвестиции ностальгии в претекст, правило обмена и присвоения символического капитала нарушалось — автор-постмодернист, одновременно, и наделял объект символическим капиталом и использовал его.
Другой моделью преодоления процесса убывания энергии власти у некогда сакральных советских объектов стала отчетливая демонизация самой процедуры деконструкции. Это тут же получило теоретическое обоснование в виде утверждения того, что художники и поэты предыдущих веков якобы недооценивали силу и природу зла, и только современные художники теперь в состоянии ее различить и исследовать. Уже цитированное утверждение Гройса о том, что только самые разрушительные, демонические, агрессивные тексты культуры охотно ею принимаются, а никакие «положительные», благонамеренные, конформные тексты не могут иметь в ней настоящего успеха, достаточно точно зафиксировало переключение интереса на новые объекты страха. Сакральное заменялось ужасным или банальным, но без пафоса осуждения и дискредитации, а, напротив, в виде единственно возможных и истинных культурных ценностей. Сакральное не было забыто, разрушившись, оно просто трансформировалось сначала в банальное, а затем — в демоническое[56].
Деконструированный постмодернизм и поле массовой культуры
(Виктор Пелевин и Тимур Кибиров)
Еще одной стратегией выхода из кризиса постмодернистского дискурса стало смещение поля актуального искусства в пространство массовой литературы. Отсутствие автономности поля российской культуры и непризнание общественной ценности как радикального авангарда, так и попсферы, создали условия для корреляции между двумя репрессированными субполями. И в ситуации уменьшения доли символического капитала, функционирующего в области применения наиболее радикальных постмодернистских практик, возникла возможность использования институций массовой литературы для присвоения экономического и символического капитала, функционирующего в ней. Для этого произведение должно было пройти операцию двойного кодирования, описанную в свое время Лесли Фидлером[57]. Текст должен был быть доступен для интерпретации его как произведения постмодернизма, в то время как массовый читатель видел в нем развлекательное и сюжетное повествование. Как заметил по поводу нового явления В. Курицын, такое произведение должно было быть признано и «людьми как бы высокой литературы», и, одновременно, пользоваться большой популярностью, то есть иметь «серьезные тиражи». Этой тенденции в разной степени отвечала проза Егора Радова, Б. Акунина, Александра Верникова, Данилы Давыдова, Александра Иванченко, Владимира Тучкова, Михаила Бутова и Владимира Шарова и др.[58]. Но, пожалуй, наиболее актуальную стратегию использования границы с массовой культурой и присвоения символического капитала, аккумулированного соответствующими институциями, осуществили Виктор Пелевин и Тимур Кибиров, так как им удалось адаптировать приемы, которые идентифицировались как наиболее радикальные приемы постмодернизма для значительно более широкой и массовой аудитории.[59] Их успех и состоит в редукции постмодернистского дискурса для тех референтных групп, которые постмодернизм в его, так сказать, чистом виде не приемлют.
Мы уже разбирали отличие интертекстуальных стратегий усложнения (aemulatio) и упрощения (reductio), когда при усложнении претекста совершается попытка превзойти оригинал и порождается художественное высказывание, претендующее на то, чтобы занять более высокий ценностный ранг по сравнению с источником. В то время как интертекстуальное упрощение стимулирует низкую оценку литературных произведений, в которых оно имеет место, и используется так, чтобы пародийно скомпрометировать художественную систему претекстов и предстать в виде более или менее позитивной ценности[60].
Тематическое и контекстуальное сходство практик Кибирова и Пригова, Пелевина и Сорокина только подчеркивает как принципиально иной функциональный смысл многих приемов, по-разному применяемых старшими и младшими постмодернистами, так и разницу в структуре претекста, подвергаемого редукционистскому упрощению. Кибиров, в отличие от Пригова, деконструирует не только текст соцреализма, но и Пригова, точно так же как Пелевин деконструирует Сорокина, присваивая себе власть и поля массовой культуры, и зон функционирования радикальных практик. Деконструкция деконструкции оборачивается появлением ряда позитивных ценностей, в том числе положительной идеологии, которая и образует тот культурный и символический капитал, что присваивает себе массовый читатель, интерпретируя текст, оснащенный приемами, репрезентирующими постмодернистскую практику, как текст идеологический. Что и позволяет объявлять постмодернизм преодоленным.
Так, по мнению С. Корнева, Пелевин на самом деле не постмодернист, а «самый настоящий русский классический писатель-идеолог, вроде Толстого или Чернышевского. Русский классический писатель-идеолог — это человек, который ухитряется выпускать вполне читабельную и завлекательную литературную продукцию, и при этом быть идеологом, т.е. завзятым проповедником и моралистом — социальным или религиозным. И не просто идеологом, а навязчивым, беспросветным идеологом, который буквально каждой своей строчкой настойчиво и откровенно вдалбливает в читательскую голову одну и ту же морально-метафизическую теорию» (Корнев 1997: 244-245).
Поэтому практика Пелевина интерпретируется как доступная, увлекательная, предельно ясная, «обладающая концентрированным содержанием» философская проза, с оттенком мистики и потусторонности, несложная для восприятия в том числе и молодым неподготовленным читателем, потому что дергает именно за те струны, которые у людей в этом возрасте чувствительнее всего: Смерть, Свобода, Любовь, Смысл Жизни, Смысл Всего, Тотальная метафизика. Умеренный, а потому не обидный интеллектуальный изыск уравновешен завлекательной медлительной интригой. «И все это в просветленном, сублимированном виде, очищенном от запаха блевотины, который так часто сопровождает современное искусство» (Корнев 1997: 246). Деконструированный постмодернизм оказывается очищенным от неприемлемого для поля массовой культуры радикализма. Пелевин не боится использовать приемы Сорокина, так как они предлагаются в редуцированном виде, способном постмодернистской деконструкции навязать культуртрегерский смысл. Сравним, использование брикетов с калом Сорокиным, которые в его романе «Норма» предстают аналогом нормы идеологии, в обязательном порядке поглощавшейся агентами идеологического поля, и Пелевиным в романе «Жизнь насекомых», где те же брикеты кала не что иное как израсходованная жизнь и удобрение для будущего. Точно таким же удобрением для будущего становится и Сорокин: его радикальность интерпретируется как неактуальная, устаревшая, а интертекстуальная редукция позволяет идеологическое перекодировать в метафизическое, ибо для поля массовой культуры метафизическое соотносимо с тем символическим капиталом, в котором более всего нуждается потребитель.
Многие исследователи отмечают, что Пелевин и Кибиров во многом наследуют концептуализму — литературному и художественному, но обращение к другой референтной группе, иначе оценивающей инновационность и не приемлющей радикальность, приводит к переходу от двойного кодирования, свойственного постмодернизму в духе Лесли Фидлера, к перекодированию постмодернизма в терминах положительной идеологии. «Концептуалисты придавали большое значение выбитым из контекста фрагментам чужой речи — Пелевин постоянно воспроизводит этот прием: те же обрывки радиоречей в начале “Жизни насекомых”. Глава про червяка Сережу, вкратце отписывающая бурение хода <…>, напоминает одну из частей сорокинской “Нормы” — несколько страниц существительных с эпитетом “Нормальный/ая” — от колыбели до гроба. Безумный текст, подписанный В.И. Ленин (появляется в конце “Омон Ра”), — классический кунштюк концептуалистских картин. Полторы странички о Луне в начале десятой главы “Омона” (“Луны, надежды, тихой славы… ”, работа Ленина “Луна и восстание”) кажутся конспектом одной из самых заметных книг отечественной постмодернистской критики — “Истории советской фантастики” Рустама Каца, — которая описывает всю советскую литературу как корпус текстов, посвященных покорению Селены. Даже буддистским диалогам героев Пелевина легко найти концептуалистский аналог: роман Александра Иванченко “Монограмма”, половину которого занимали сюжеты из традиционной русской действительности, а половину — практически неадаптированные дзенские инструкции как медитировать на разлагающемся трупе» (Курицын 1998b: 13-14). Однако Пелевин не просто, как полагает Курицын, ставит все эти приемы на службу занимательности повествования[61], для чего цитаты превращаются в композиционные приемы, а постмодернистская «деконструкция идеологий» — в психологию и иллюзию правдоподобного воспроизведения разных точек зрения. Практика, деконструирующая постмодернизм, присваивает его символический капитал и репрезентирует себя как подлинный, современный и более актуальный постмодернизм для того субполя культуры, которое не принимает инновационных импульсов по причине неумения их использовать. Имитация постмодернистской деконструкции, которая здесь сама деконструируется, свидетельство институционального своеобразия поля русской культуры, в которой существовавшее ранее неприятие авангарда и массовой культуры постепенно трансформируется, и потеря влияния утопии «высокого» искусства компенсируется процессами легитимации искусства массового.
В свое время Лотман, рассуждая о паре «гений/имитатор», говорил о причинах, по которым современник нуждается в искусстве, пусть не столь глубоком и долговечном, но способном быть воспринятым читателем сегодня. «Читатель хотел бы, чтобы его автор был гением, но при этом он же хотел бы, чтобы произведением этого автора были понятными. Так создаются Кукольник или Бенедиктов — писатели, занимающие вакантное место гения и являющиеся его имитацией. Такой “доступный гений” радует читателя понятностью своего творчества, а критика — предсказуемостью. Безошибочно указывающий будущие пути такого писателя критик склонен приписывать это своей проницательности» (Лотман 1992: 23).
Концептуально подобным образом, читатель, не доверяющий инновационности, по причине невозможности апроприировать ее культурный и символический капитал, отдает предпочтение редуцированной, очищенной от инновационности практике, способной имитировать его принадлежность к области функционирования актуальных стратегий (а следовательно, повысить социальный статус) и, одновременно, предложить идеологически позитивную интерпретацию взамен операции деконструкции. Для такого читателя постмодернизм означает «эпистемологическую неуверенность» человека, он не в состоянии ни принимать, ни отрицать что-либо окончательно, поэтому не приемлет иронии над собой, а нуждается в позитивной идеологии[62]. В то время как все, что делает Пелевин, «буквально и по духу укладывается в ортодоксальную традицию Махаяны. Так что под видом безобидных маленьких рассказов он на самом деле преподносит нам обычный для этой религии жанр пропедевтики» (Корнев 1997: 249). Корнев полагает целью этой практики — деконструкцию внешнего мира, всех социальных норм и предрассудков, и прежде всего всех конкурирующих идеологией и религиозных догматов. Однако деконструкция внешнего мира, осуществляемая вместе с деконструкцией постмодернистской практики (уже деконструировавшей социальные нормы и предрассудки), оборачивается легитимацией структуры, деконструированной постмодернизмом, и восстановлением ее репрессированной ценности.
Институциональная слабость субполя актуального искусства провоцирует переход в пространство более институционализированное, где инерция ожидания позитивной идеологии и восстановление в правах репрессированной в постмодернизме реальности настолько велика,[63] что в качестве паллиатива реальности принимается и буддистское безразличие и архаический вселенский пессимизм, потому что они идеологичны, то есть способны быть истолкованы в качестве объясняющей системы. В. Курицын, идентифицируя практику Пелевина не как воссоздание искусственной, виртуальной реальности, свойственной постмодернизму, а как отсутствие деления реальностей на истинные и иллюзорные, ввиду того, что всякая реальность так или иначе симулятивна, утверждает, что «буддистский тезис “мир только мое впечатление” смыкается здесь с постмодернистским тезисом “мир дан только как описание мира, как тот или иной способ судить о нем”» (Курицын 1998b: 16). Однако более точно было бы сказать, что буддистский тезис не смыкается с постмодернистским, а редуцирует и поглощает его, возвращая идеологическое измерение тому, что было подвергнуто операции деконструкции в постмодернизме. Поэтому героев Пелевина «больше интересуют идеи и тактильные приключения. Этот мир способен подарить миллион способов смотреть на него, видеть его <…>. Даже мертвые и подлежащие смерти вещи ведут себя в прозе Пелевина празднично <…>: меняют очертания, купаются в ракурсах, источают запахи и цвета, кишат органикой — налет буддистского безразличия помогает даже к сценам разложения мертвых насекомых относиться не с отвращением, а с интересом» (Курицын 1998b: 17). И трудно не согласиться с тем, что даже в памятниках советского агитпропа, в которых старшие постмодернисты фиксировали самодостаточную уникальную текстуальность, Пелевин обнаруживает «волшебное мерцание форм», возвращая себе право на пластичность и идеологичность в обмен на отказ от радикальности, лишенной способности присваивать символический капитал в том поле культуры, в котором инерция ожидания инновационного импульса истощена.
Редукция постмодернизма в рамках присвоения власти как радикальных стратегий, так и поля массовой культуры, свойственна и практике Тимура Кибирова, которую Н. Богомолов называет «дидактической». Тексты Кибирова предстают постмодернизмом, «вписанным в определенную структуру, остывшим до температуры нормального тела, которое можно спокойно рассматривать, пытаясь понять не только феноменальность достижений (или провалов), не только внешнюю красоту (или безобразие), но прежде всего устроение сложной связи костей, мышц, связок, кровеносных и лимфатических сосудов, а также многого и многого другого» (Богомолов 1998: 92).
Богомолов достаточно точно фиксирует два властных дискурса, апроприированных практикой Кибирова. С одной стороны, поэзию Кибирова неслучайно интерпретировали как явление, «порожденное пресловутым московским концептуализмом <…>. С другой, она была воспринята как не слишком сложная интертекстуальная игра между автором и его читателями, перебрасывание мгновенно узнаваемыми цитатами, создающее эффект свободного кухонного разговора, строящегося прежде всего на освобожденности от навязываемых самим воздухом условностей. И в том, и в другом случае смысл его поэзии виделся прежде всего в противостоянии советскому режиму на всех уровнях — от политического до ментального, в том числе языкового» (Богомолов 1998: 92).
То, что для Богомолова «пресловутый московский концептуализм» (или, как он его называет, «постмодернизм советского разлива») представляет интертекстуальное пространство, где идет «лишь занятная игра уже готовыми концептами, которые художник своей волей располагает в прихотливых сочетаниях», не мешает его вполне корректному противопоставлению практики Кибирова практикам Сорокина или Пригова. «И, как нам представляется, основы для подобного подхода были заложены автором в основание возводимого им здания уже с самых первых известных нам этапов творчества, и связано это с ориентацией всего цитатного пласта произведений Кибирова не только на достаточно очевидные и подчеркиваемые источники (от Державина до современной эстрадной поэзии), но и на те, что, как правило, не попадают в поле зрения критиков, да и для читателей остаются неочевидными» (Богомолов 1998: 93). Характерно, что исследователь акцентирует внимание на выявленном им цитатном фоне поэзии Александра Галича в практике Кибирова, что позволяет ему определить дидактичность кибировской практики как структуропорождающее свойство.
И старшие постмодернисты (например, Пригов с его прокламацией стратегии «новой искренности) попытались найти ответ на изменение ожиданий со стороны общества, для которого разочарование в возможностях самореформирования, достижения новых социальных позиций и превращения культурного капитала в экономический почти всегда синонимично потери интереса к инновациям в культуре и восстановлении в правах традиционализма. Однако присвоить себе власть поля массовой культуры, подменяющего власть прежних утопий властью рынка, в полной мере удалось прежде всего Кибирову и Пелевину.
С. Корнев объясняет экономику предпочтений ментальными характеристиками «русской души», требующей положительной религии, позитивной идеологии, способной стать объясняющей системой в обстоятельствах неприятия реальности как критерия ценности. По Корневу, «классический постмодернист слишком легок и абстрактен для русской души. Легко пресыщенному западному человеку быть постмодернистом и предаваться беззаботной интеллектуальной игре. <…> Как сформулировал эту мысль Умберто Эко, “умереть красиво может тот, кто жил роскошно”. Отвлеченная философия подходит тому, чьи проблемы столь же возвышенны и утонченны. Русскому человеку, с его убогой и гнусной внешней реальностью, нужно нечто более позитивное и устойчивое. Он хочет не играть, а найти спасение. Это как в Риме: стоицизм — для аристократов, христианство — для нищих. Поэтому философия постмодернизма на русской почве неизбежно должна принимать форму положительной религии. Если провести аналогию с поверхностно понятым буддизмом, она не может удержаться в форме Ханаяны, абстрактного и сурового учения, и переводит в форму Махаяны, доступную и понятную большему числу людей» (Корнев 1997: 25).
Однако ряд соответствий и оппозиций, построенный Корневым: игра — спасение, стоицизм — христианство, аристократы — нищие духом, классический постмодернизм — положительная религия, Ханаяна — Махаяна и т.д., вряд ли может быть признан корректным. Постмодернизм — не отвлеченная философия и не абстрактное и суровое учение, а способ присвоения зон власти, аккумулирующих социальный, культурный, символический капитал посредством операции деконструкции. Его актуальность синхронна появлению актуальности для общества процессов деиерархизации культуры и искусства, борьбе за автономизацию поля культуры, когда возрастает число тех, кто способен присваивать символический капитал разрушаемых и вновь возводимых иерархий. Постмодернистская деконструкция не игра без цели, а игра в социальном пространстве, имеющая вполне определенные ставки, цели и критерии эффективности. В зависимости от положения референтной группы в социальном пространстве, от степени осознания своей позиции и своих интересов, эта игра может быть интерпретирована как разрушение и дезавуирование традиционных ценностей или как символическая экономика, сосредоточенная на границе между искусством и неискусством и выявляющая эту границу, когда в обмен на инвестиции риска быть неидентифицированным как художник есть возможность принять участие в перераспределении и присвоении власти и получить признание своей практики как общественно важной в тех формах экономического и символического капитала, которыми обладают соответствующие институции. В свою очередь инвестиции внимания и признания радикальных практик для потребителя искусства могут быть обменены на ощущение причастности к ним, приобретения статуса актуального участника общественного процесса и, следовательно, получения своей доли социального и символического капитала. Точно так же редукционистский постмодернизм, адаптирующий себя к полю массовой культуры, — не форма позитивной идеологии или положительной религии, а стратегия отказа от наиболее энергоемкого риска быть идентифицированным как не художник в обмен на экономический и символический капитал, сосредоточенный в институциях массовой культуры. Инвестиции внимания и признания этих форм обмениваются не на дидактические или идеологические поучения, а на имитацию принадлежности к сфере функционирования актуальных практик и иллюзорный статус участника этого процесса, что, конечно, не препятствует получению своей доли символического капитала, однако не в пространстве актуального искусства, а посредством институций массовой культуры.
Разница стратегий старших и младших постмодернистов не количественная и не качественная (хотя, казалось бы, напрашивается сравнение с коллекционированием оригиналов и растиражированных копий, сравнение корректное только в том случае, если в качестве оригинала выступает не произведение, но авторская функция, порождающая новую форму художественного поведения), а институциональная. То, что было объявлено как кризис русского постмодернизма, есть следствие поражения в борьбе за автономизацию поля культуры и отказа общества от создания институций, настроенных на усвоение, трансформацию и использования инновационных импульсов. Не само произведение (а также не совокупность приемов и механизмов их функционирования) порождает культурный и символический капитал, а интерпретация той или иной практики авторитетными референтными группами (и соответствующими институциями) как общественно ценной. Инновационность постмодернизма в конце 1980-х — начале 1990-х годов инициировалась инерцией общественных ожиданий, в соответствии с которыми символическая революция, проходящая в культуре, представляет собой модель революции в обществе. Пока постмодернистскую деконструкцию можно было интерпретировать как деструкцию советских символов и эмблем, она оценивалась как актуальная и соответствующая перераспределению власти между элитами, но как только ситуация стабилизировалась, деконструкция стала интерпретироваться как устаревшая и архаичная практика, а любая деятельность, не поддерживаемая обществом (то есть не создающая новых и престижных социальных позиций), приобретает маргинальный статус. Так что кризис постмодернизма соответствует угасанию инерции ожиданий трансформаций общества и культуры, которая, сохраняя свою биполярную структуру, от тяготения к полюсу радикальных изменений теперь движется к полюсу консервации и традиционализма. И, значит, не наделяет символическим капиталом стратегию расширения границ поля культуры и стратегию перехода через границы. А то, что называется постмодернизмом, представляет собой радикальную форму работы с границей, властными дискурсами, зонами власти социального пространства, свойственную любой актуальной деятельности Нового времени, как бы она не именовалась.
Русская литература между двумя кризисами — кризисом реализма, названного нами утопическим, потому что он присваивал власть наиболее влиятельных утопий, и кризиса постмодернизма, вынужденного отказаться от радикальных практик в обмен на присвоение власти поля массового искусства, — это часть поля культуры, которое, потеряв литературоцентристскую ориентацию, не приобрело институций, соответствующих социально устойчивому функционированию как массовой, так и актуальной литературы»[64]. Подобно тому, как кризис реализма был кризисом не столько приемов, предназначенных для отображения реальности, сколько итогом уменьшения объема символического капитала, накопленного разными утопиями, в том числе утопией «высокого искусства», так и кризис постмодернизма — следствие прервавшихся (или незавершившихся) процессов трансформации общества, не породивших ни рынка культурных ценностей, ни соответствующих социальных условий для легитимации интеллектуальной и художественной деятельности, порождающей инновационные импульсы в культуре. Причина — в том доминирующем положении, которое государство занимает в поле власти, оттесняя других игроков, прежде всего общество, от борьбы за перераспределение и апроприацию властных дискурсов, а ценность любой, в том числе литературной практики, состоит в том объеме власти, которую практика способна перераспределить и присвоить.
 
Примечания
[36] Эпштейн 1996: 167.
[37] Эпштейн 1996: 169.
[38] Смирнов 1994: 317.
[39] Эпштейн 1996: 170.
[40] Эпштейн имеет в виду известное рассуждение Лиотара о постмодернизме, где постмодернизм предстает не как завершение модернизма, но, скорее, его рождение. Для Лиотара в этом случае произведение может стать модерным, если оно сначала является постмодерным. То есть постмодерное парадоксальным образом понимается как «будущее в прошедшем» (см. подробно: Lyotard 1979: 79-81). Именно это утверждение Лиотара, опровергнутое впоследствии Джеймисоном (см.: Jameson 1984: 65) и скорректированное самим Лиотаром, используется Эпштейном для доказательства неизбежной смены постмодернизма «прото-» или «пост-постмодернизмом», под которым понимается очередная версия модернизма.
[41] Эпштейн 1996: 174.
[42] Эпштейн 1996: 176.
[43] Там же: 176.
[44] Характерно, что и Д.А. Пригов говорит о «принципиальной постмодернистскости русского культурного менталитета, правда, никогда до концептуализма не бывшего отрефлексированным, артикулированным и тематизированным» (см. подробнее: Пригов 1999).
[45] Эпштейн 1996: 179.
[46] По утверждению Хансен-Леве Россия является не симуляцией Запада, а диссимиляцией его «или, точнее, того, что принимается в России за Запад». См. подробнее: Хансен-Леве 1997: 218.
[47] Курицын 2000: 92.
[48] Курицын 1996: 56.
[49] Курицын 1992: 232.
[50] См.: Witte 1996.
[51] См. подробнее: Курицын 2000: 94.
[52] См. подробнее: Kristeva 1969: 143.
[53] Ср., например, утверждение связи операции десакрализации и идеологического потенциала соцреализма, используемого как претекст: «Магия этих цитат зависит от существования их источника, на худой конец — живой памяти о нем» (Кенжеев 1995: 204). Так как память об идеологической наполненности соцреализма стремительно тускнела, мало продуктивной объявлялась и операция деконструкции.
[54] Для Серафимы Ролл кажется вполне корректным рассматривать идеи и тексты Ерофеева и Сорокина «как продолжение идеологии модернизма», так как «критика предшествующей идеологии или советского менталитета является самодостаточным критерием <…> и она никак не совмещается с постулированием новых типов субъективностей» (Постмодернисты 1996: 24). Под новыми типами субъективностей Ролл, скорее всего, понимает формы репрессированного традиционной культурой сознания, но и эти формы присутствуют в дискурсах Ерофеева и Сорокина, но присутствуют не как «положительные ценности», а как еще один объект деконструкции, что и вызывает возражение исследователя.
[55] См.: Курицын 2000: 98.
[56] Симптоматично, что демоническая константа подлежит авторскому постулированию. Так, в одном из интервью В. Сорокин отмечает: «Вообще, возможность насилия человека человеком это настолько впечатляющий феномен, что он меня не только постоянно возбуждает, но и стимулирует мое творчество» (Постмодернисты 1996: 124). Игра в «демонизм» очевидна.
[57] См.: Fiedler 1988.
[58] Под влиянием сужения поля «высокой литературы» и потери им легитимной власти, а также по мере возрастания роли массовой культуры «у многих молодых писателей наблюдается тяга сочинять жестко-жанровые вещи, написанные в четкой стилистике, — рассказы под Эдгара По или психологические детективы <…> С другой стороны, наблюдается удивительная тяга к повествовательности, к фантастическим сюжетам» (см. подробнее: Курицын 1996). Иначе говоря, аккумуляция власти массовой культурой заставляет «молодых писателей» встраивать свои стратегии в поле масскультуры (и использовать соответствующие приемы) в поисках более легитимного статуса.
[59] Если говорить о Пелевине, то присутствие его на границе с массовой культурой определяется не только тиражами — например, пелевинский роман «Чапаев и Пустота» через несколько месяцев после выхода в свет «по покупаемости вошел в первую тройку, сравнявшись по своей популярности с отечественным криминальным чтивом. Весьма любопытный факт для произведения серьезной литературы (тем более нового), который невольно вызывает в памяти времена советского прошлого» (Корнев 1997: 246). То же самое произошло и при выходе в свет романа «Generation “П”». Пелевин один из немногих современных прозаиков, печатающийся и рецензирующийся в тонких глянцевых журналах, таких как «ОМ», «ПТЮЧ», «Матадор». Так, лучшей книгой 1996 года редакция «Ома» признала уже упомянутый роман Пелевина «Чапаев и пустота», поскольку его «приятно открыть, очухавшись после очередного психоделического путешествия или рейв-party, только что досмотрев Trainsporting или джармушевского “Мертвеца”, лежа в ванной или сидя в “Кризiсе жанра”. Чапаев, Анка и Петька; аминазин, первентин и кокаин; дурка, бурка и думка; Будда, Валгалла и Внутренняя Монголия — одним словом “все, что нужно передовой молодежи”» (Фальковский 1998: 348). Характерен ряд, в который поставлен Пелевин, а также то, что в 1997 году он стал лауреатом премии писателей-фантастов «Странник».
[60] См.: Смирнов 1994: 42 и главу «Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции».
[61] Е. Курганов сравнивает прозу Пелевина с волшебно-сказочной повестью XVIII века и лубком и утверждает, что популярность Пелевина достигнута за счет «псевдоглубины» (см. подробнее: Курганов 1999: 6).
[62] Бурдье 1994: 215.
[63] Ср. утверждение Г. Обатнина о том, что Пелевин постоянно решает одну и ту же задачу познания реальности и производит одну и ту же операцию — конвертирует символ в реальность. См. подробнее: Обатнин 1999.
[64] Как замечает Пригов, отечественная литература не находит точно определенной ниши и адресата (по причине прежде всего социальной несостоятельности соответствующей страты) и, даже предлагая свою версию массовой, популярной словесности, вынуждена ориентироваться на интеллектуально-академическую среду, выживая за счет «атавистическо-реликтового потребителя высокого» и «до сих пор несет в себе черты этой духовно-профетической невнятности и уже неосуществляемых амбиций» (Пригов 1998a: 119). Иначе говоря, в поисках легитимности массовая литература прибегает к использованию тех же, что и «высокая литература» зон власти, но уже потерянных «высокой литературой» и апроприированных рынком.

Персональный сайт Михаила Берга   |  Dr. Berg

© 2005-2024 Михаил Берг. Все права защищены  |   web-дизайн KaisaGrom 2024