Да, приехал я тогда в очень трудный для себя момент, когда последняя хрупкая, но весьма соблазнительная иллюзия лопнула по швам, точно передутый воздушный шарик. Иллюзия была связана вот с чем. Осознав еще в далеком прозрачном детстве свое предназначение, решив стать писателем, мне почему-то пришла в голову несуразная чушь, что стоит мне написать настоящую книгу, стоит только овладеть тем, что называется язык и ключ мастерства, как этот ключ откроет дверь насыщенной спокойной и счастливой жизни (именно банальный эпитет — счастливый наиболее точно обозначал нелепый призрак существования, для которого я честно не жалел никаких сил). Чем труднее мне писалось поначалу, чем въедливее я был собой недоволен, чем больше препятствий мне приходилось преодолевать и сквозь более узкие прутья преград требовалось протискиваться, тем только крепче становилась эта высокоумная чушь, обрастая шершавой корой уверенности. Как передать мои чувства, когда я написал наконец книгу, которой остался доволен, ту книгу, о которой мечтал вместе со своей женой и которая мнилась мне в виде магического ключа, открывающего все, что угодно, и оказался у разбитого корыта наивного заблуждения.
Как же это: перейдя заветный рубикон, я оказался не счастлив, как простодушно полагал, а куда более несчастен: я разбогател ровно на одну книгу, вернее тогда еще просто рукопись, обеднев ровно на одну, но хорошую хрустальную иллюзию. Все надо — и можно — было начинать сначала, но равновесие складывалось не в мою пользу. Вот тогда-то я и предпринял давно откладываемую поездку в город моего детства, из которого уехал почти четверть века назад, приехал — и ничего не узнал.
Нет, я заблаговременно подготовился к тому, что многое здесь будет совсем не таким, каким это помнил я, и все же когда увидел, что городской парк, тот самый мой городской парк, куда мы по утрам ходили с бабушкой Рихтер, стал совсем другим — очень расстроился. Не было чудной ограды, незамысловатой чугунной паутины решетки, что отделяла сад от суеты города, делая его местом заповедным, — да и внутри сада тоже многое было другое. Нет, разные мелочи: мороженица, от вида которых некогда появлялась сладкая сливочная слюна, ребристые скамейки, напоминающие полосатых зебр, эстрады в виде отрезанного уха, фонтан с элегантными цаплями, — все это было; даже место, где когда-то собирались любители футбола, шизофреники — было: возбужденные, жестикулирующие мужичины, казалось, не уходили отсюда все эти двадцать пять лет. Но что-то было не так, возникло смутное слепое ощущение, будто чего-то главного здесь не хватает: словно чуешь, что какой-то хитрован тебя обманывает, дурит, но в чем именно — это пока еще вопрос, это пока неизвестно. Помню, как постепенно я стал настораживаться, идя по центральной дорожке, а затем, свернув направо, по каменной лесенке спустился в нижний парк. Здесь я ощутил некоторое облегчение. Вроде все находилось на своих законных местах: струя фонтана сверкала, будто сделанная из хрусталя, на клумбах буйно цвели цветы, вневременные бабочки взмахивали матерчатыми прозрачными крылышками; даже в том месте, где некогда каждый день высаживали цветами текущее число, я заметил знакомое очертание цифры.
Выбрав скамейку посвободней, я сел рядом с неподвижно сидящим пожилым человеком, ощущая, как вокруг меня струится жара и время, против течения которого я попытался плыть; жара как бы обертывала меня в теплые липкие простыни, и я, проживший долгое время на туманном севере, с трудом это переносил. Нy, слава Богу, хоть в нижнем саду все, как было, — подумал я и прикрыл глаза, собираясь наконец увидеть маленького мальчика, стриженного, в коротких штанишках и с сачком в руках, зная, что он должен быть где-то рядом, ибо последнее время я часто видел его во сне. Сидел, закрыв глаза, и ждал; однако никто не появился. Открыл глаза и огляделся. Все предметы находились в тех же устойчивых выемках памяти, что и двадцать пять лет назад, все вроде было такое же, но это все я не узнавал. Потом еще раз взглянул на выложенную цветами цифру, обозначающую сегодняшнее число: она, как и раньше, была составлена из белых и розовых гвоздичек в крошечных горшочках. И тут-то понял. Бросил быстрый взгляд на календарик на своих часах; затем опять на цифру из цветов — числа были разные, число на клумбе было вчерашнее. Этого не могло быть. Правда, может быть, испортились мои часы?
— Скажите, — обратился я к сидевшему рядом старику с лицом, испещренным коричневыми пигментными пятнами, все в каких-то мешочках и складочках, так что торчали одни щелки глаз, — сегодня какой день?
Подумав, тот сказал: то же число было на моих часах.
— Тогда они забыли и оставили на клумбе вчерашнюю цифру, — кивнул я в сторону…
— Что вы, быть этого не может…
Он вгляделся внимательней и тоже изумился.
— Поразительно! — сказал старик, — я хожу сюда несколько десятков лет, и впервые они забыли!
— Да, вчерашний день, это очень странно, — огорченно согласился я.
Мы посидели молча еще немного; затем я встал, попрощался с ним и направился к выходу из парка, почему-то стараясь не смотреть по сторонам. Я чувствовал, что с тем парком, который я так хорошо помнил все это время, что-то случилось; воспоминание о нем высыхало в моей памяти, как высыхает капелька воды на солнце, или, наоборот, тает, испаряясь, маленький кусочек льда, или, еще лучше, свертывается, корчась и уменьшаясь в размерах, как горящая бумага. Парка моего детства больше не было, парк был другой; меня постигла первая неудача.
Однако впереди оставалось еще несколько попыток. Жара становилась все более и более плотной и сухой, будто простыни, из которых она была сшита, с каждым часом нарезались из все более прочного к шершавого материала; я собирался съездить на старый офицерский пляж, где одновременно можно и освежиться. Но по дороге, совершенно для себя неожиданно, я завернул в еще одно место; это был дом, где жила одна из немногих оставшихся в этом городе моих родственников, — двоюродная сестра бабушки Рихтер, к которой мы когда-то часто ходили в гости по вечерам и которая училась с моей бабушкой в одной дореволюционной гимназии Якубовского, только моя бабушка кончила эту гимназию с золотой медалью, а ее сестру о позором выгнали после трех лет обучения; мне всегда напоминали об этом, если я приносил из школы неважные отметки. Когда-то сестры, как мне помнится, не очень-то вместе ладили, хотя про себя, конечно, по-настоящему друг друга любили, еще бы: ведь у них была общая память, слипшаяся сиамскими спинами.
Я вошел в знакомый двор, по которому мог бы безошибочно провести ночью и закрыл глаза; у одной из дверей на стуле сидела старая соседка моей тетки; с акробатической ловкостью вязала она свою бесконечную пряжу, поблескивая вязальными спицами; часто перед сном, припоминая далекое время, вспоминал я и эту женщину, и она казалась мне чуть ли ни родной: со сладким умилением я восстанавливал в памяти ее лицо. Я собирался уже радостно кивнуть, когда она, вопросительно оглядев меня, равнодушно отвернулась, продолжая вращать спицы, и видно, совсем не припоминая; и я тоже молча прошел мимо, подумав, что ведь мы, кажется, за всю жизнь не сказали друг другу ни одного слова; действительно, почти посторонние люди…
Зато тетя Маня, так я некогда называл сестру бабушки Рихтер, меня сразу узнала; по крайней мере, моему приходу она обрадовалась. Правда, встретила она меня так, будто мы расстались с ней только вчера, но, учитывая ее возраст, в этом не было ничего удивительного; уже через пятнадцать минут мы сидели с ней на веранде и пили чай с моим любимым абрикосовым вареньем и разговаривали. Вернее, говорила, в основном, тетя Маня: уже давно она жила совсем одна и собеседника, слушателя ей явно не хватало; к моему удивлению она не вспоминала ни о своей сестре, которой уже давно не было на свете, ни о моем детстве, когда я приходил к ней совсем мальчиком, а говорила большей частью о своих сегодняшних делах, жаловалась на соседку, с которой по старинке не ладила, и на нестерпимую жару. Только дважды тетя перенеслась во времена более отдаленные и тогда вспомнила обо мне; правда, один раз мне показалось, что она перепутала меня с моим отцом, а в другой, с моим дедом; но, в общем, это было неважно.
…Через полчаса я расстался с нею и опять вышел на знакомую мне улицу. Теперь у меня оставался один путь: по мощенной мостовой я стал спускаться к набережной, к стальной пластине реки, что поблескивала внизу; но идти мне было грустно; сточенные шагами булыжники мостовой постукивали под ногами; память вдруг представилась мне в виде грозди, скопища крепко склеенных прозрачных пузырьков; я шел по ним, как по мостовой, и при каждом новом шаге какой-нибудь из пузырьков лопался; кажется, моя память уменьшилась…
До пляжа, который, оказывается, уже давно не считался офицерским и никаких особых документов не требовалось, я добрался на катере. Песок, как и раньше, был сероватый, слежавшийся, со множеством мелких размолотых ракушек и камешков; добираясь по солнцепеку, я вспотел и теперь, по быстрому скинув одежду, кинулся в воду; было мелковато, но я старался не замечать этого, энергично заработав руками и ногами; на вкус и цвет вода, кажется, не переменилась; может быть, стала чуть грязней, насыщенный буро-пепельный оттенок. Только после того, как освежившись, вылез из воды и растянулся на горячем и колющем будто сухое сено песочке, я огляделся вокруг. Как же все было очень похоже на тот пляж, который я знал раньше; вон, почти под самым железнодорожным мостом — понтонные мостки и деревянная купальня, с нее когдато дедушка Рихтер учил меня нырять; вон, чуть правее, у привязанных лодок, как и раньше, стоят мальчишки-рыболовы: похоже, у них опять не клюет. Вдоль самого уреза воды полосатые, как верстовые столбы, кабинки для переодевания: щели в них такие, что особенно внутри чувствуешь себя голым…
Совсем рядом со мной расположилась пара — черноволосый мальчуган и пожилой мужчина; они, видно, пришли уже давно и теперь собирались перекусить; мальчуган выкладывал из сумки снедь на белую бумажную салфетку: здесь лежали помидоры, , похожие на маленькие красные солнца, яйца с голубоватым отливом и хлеб — пористый, словно пемза: мне казалось, что я чувствую этот запах. Я отвернулся, так как смотреть, как люди трапезничают невежливо; и вдруг — у самого берега, вполоборота ко мне, увидел дедушку Рихтера: он стоял и осторожно, носком ноги, пробовал воду. Узнал я его сразу: и по чуть рыхловатой, но крепко-собранной фигуре, и по седоватой голове со знакомым мне округлым профилем, и — главное — по родинке, черной, выпуклой как муха, на спине, чуть ниже правой лопатки; очень хорошо помнил эту родинку: когда дедушка поворачивался спиной, у меня всегда почему-то появлялось желание сцарапать ее, как я обычно срывал корочки со своих многочисленных царапин. Но дедушка говорил, что делать этого нельзя. Почему? — спрашивал я. Потому что от этого может быть рак — А что такое рак? Это раки? — Нет, от рака умирают. Он тогда угадал, ибо действительно умер от рака — только не кожи, а желудка; но это было давно, лет десять-пятнадцать назад…
Теперь я смотрел, как дедушка, убедившись, что вода вполне подходит для купания, повернулся ко мне спиной, еще отчетливей показывая родинку под лопаткой, и медленно стал входить в воду; он шел долго и не спеша, так как было мелко; дойдя до места, где ему стало почти по пояс, он плеснул себе пару раз на грудь, подмышки, и затем, взмахнув руками, шумно бросился в воду… Я встал; солнце на секунду зашло за неизвестно откуда взявшуюся тучу, без обиняков намекая, что скоро может пойти дождь; все вокруг сразу поскучнело и поблекло. Плавки еще не высохли, но я прямо на них натянул те самые черные брюки, только тогда еще новые и без маленькой дырочки в правом кармане, и, не оборачиваясь, пошел к причалу, чувствуя душой прикосновение странного холодного ощущения потери, потери не физической (точного слова я тогда не сумел подобрать), возможно, это можно было назвать потерей памяти; я прямо ощущал, несколько более легкой и пустой сделалась моя память за сегодняшний день: в ней появились голые незаполненные пространства.
Не помню где: то ли плывя в катере, то ли уже поднимаясь вверх в город, я вдруг понял, что не воспользуюсь последней попыткой и не пойду во двор дедушкиного дома, дома дедушки Рихтера на Социалистической улице. Примерно я представлял, что там меня может ожидать: дерево, наверно, просто спилили или же оно стоит высохшее, неловко выставляя сухие кисти ветвей, мертвые и черные, как предсмертная мука. Той деревянной лестницы тоже нет; еще двадцать пять лет назад она уже разваливалась и подгнивала и ее, вероятно, заменили новой, может быть, даже бездушно металлической; и стены — без морщин, без лика, выкрашенные какой-нибудь веселенькой краской… Я шел по городу моего детства и старался как можно меньше вертеть головой, чтобы не испортить еще что-нибудь, не раздавить еще какой-нибудь пузырек. Возвращение в детство не получилось. Просто я не попадал с ним в ногу, ибо у нас оказались разные шаги: то ли я перешагивал его, то ли оно перекрывало меня; не попадал так же, как пьяный портняжка не попадает ниткой в иголку, ибо где-то мы разминулись: я пришел и не узнал его; могло показаться, что детства не было, но оно было. Просто нельзя возвращаться, как это я забыл то, что мудрый дяденька Гераклит понял уже давно, что нельзя в одну воду входить дважды? И теперь мне приходилось возвращаться еще раз, другой выход был крестнакрест заколочен досками пустоты и безразличия, но, может быть, возможно вернуться как-то иначе? И я поднял голову…
…Совсем стемнело; кофейный сумрак смешивался с молочным туманом, густея на глазах; в одиночестве сидел я на скамейке в районе Измайловского проспекта, являясь, очевидно, временным ориентиром для спешащих прохожих, чьи облики то и дело появлялись, а затем растворялись в уличной мгле. В полглаза замечал я перемигиванье тусклых фонарей и окон, постепенно зажимающих меня в плотное кольцо; и уже собрался было встать, чтобы снова пойти шляться куда глаза глядят, как внезапно, метрах в пятнадцати, заметил знакомую фигуру в черном свитере и таких же брюках, которая медленно, но неотвратимо надвигалась на меня. И опять струя шизофренического страха наполнила мою душу, как жидкость, вливаемая через воронку; нервы моментально покрылись колючим инеем ужаса, что-то дернулось внутри, давая толчок всему телу, приказывая немедленно вскочить и бежать, бежать без оглядки, проткнув иглой побега тонкую перепонку, отделяющую до и после, которая пока еще существовала, рванулся — и тут же опять откинулся на спинку скамейки, ибо сил не было все равно, да и бежать надо было навстречу моему преследователю.
Человек в моем свитере и моих брюках пересек линию света и тени, попадая под серебристый конус от неяркого электрического фонаря, что возвышался за спиной, и, кивнув, сел рядом.
— Ну, что — подписал? — спросил он, чиркая спичкой и закуривая.
— Ну и что, подписал, — ответил я, сразу успокаиваясь, точно кипящая вода, если выключить газ, ибо у моего соседа были не только мои свитер и брюки, но и мое лицо, мои руки с выпирающими суставами нервных пальцев и даже, как успел заметить, помятый ноготь на мизинце — некогда неловко прищемил дверью.
— Heт, ничего, — с жадностью я следил, как он затягивается, — я так и знал, что ты это сделаешь.
— А ты, подписал? — спросил я и добавил: — Дайка, дружок, закурить.
— Я? Я — нет, — и протянул мне помятую папиросу; потом подумал и поправился: — Пока — нет.
— Понятно, вольному воля.
Помолчали; делая вид, что рассматриваю что-то впереди, искоса я поглядывал на своего соседа, видя, что и он наблюдает за мной: со стороны, вероятно, мы напоминали двух рассорившихся влюбленных.
— Ну, ты понял наконец хоть что-нибудь? — опять подал голос сосед, разворачиваясь ко мне.
— А что я, по твоему, должен был понять? — раздражаясь на его менторский тон, с ернической интонацией опросил я.
— Хотя бы то, красавчик, что Виктория любила меня, а не тебя, и просто перепутала, приняв одного за другого, с женщинами такое случается.
— Как приятно поболтать с умным всезнающим человеком, — чувствуя, как действует мне на нервы этот дурак, презрительно сказал я, — Что еще новенького соизволишь сообщить?
— Перестань корчить из себя непонятого героя, побереги пыл, он тебе еще пригодится.
— Шило на мыло сменяем? — внезапно развеселившись, спросил его я.
— Что?
— Твое шило на мое мыло, или, наоборот: твое мыло на мое шило.
— Ты так и не научился спорить? — высокомерно изгибая тонкие губы, принимая удрученно независимый вид, проговорил он, — Приведи хоть один стоящий довод!
— Стоящий чего, кого или сколько?
— Ты непереносим, у тебя женский характер и иудейский ум.
— А у тебя? — с кроткой заботой в голосе полюбопытствовал я.
— Иди к черту!
Я встал.
— Эй, ты куда? — забеспокоился он. — Мы же еще не договорили?
— В следующий раз, — поклонился я с шутовской почтительностью.
— Ну и проваливай. Только заруби себе на носу, что нечего бегать и падать при виде меня в обморок. Все равно никуда не денешься.
— До скорого. Передавай привет своим жидовским родственничкам, — и пошел по тропинке, выложенной матовыми гранитными плитами с черными провалами стыков, чьи контуры еле виднелись под ногами.
— Иезуит слова! — крикнул он мне вдогонку, когда я отошел уже на порядочное расстояние. Но я ничего не ответил.
…Даже не знаю, сколько времени занял у меня обратный путь по ночному городу; быстрым шагом, переходя иногда почти на трусцу, торопился я по улицам, которые уже опустились на дно ночи; челнок моего движения нанизывал на себя выпуклые суставы переулков, огибая выступавшие из мрака острые локти домов; на углу Гороховой и Фонтанки я сослепу чуть было не налетел на одинокого прохожего: человек испуганно шарахнулся от меня и в мрачном свете желтых фонарей показался похожим на толстяканадзирателя из крепости; а когда переходил щербатую мостовую Шестилавочной улицы из темного низко сводчатого неба полил дождь. Он застучал, засучил сотнею голых пяток, отбивая дробь на карнизах и крышах, зашуршал, будоража возмущенную листву, запрыгал, как девочка на одной ножке, играющая в классы, заскользил по маслянистому зеркалу асфальта, в которое заглядывали перевернутые дома, деревья и фонари; а затем, как уже было однажды, превратился в сухой снег, только не ватный, а рисовый: рисовые градины сыпались сквозь решето невидимого неба, шаркали, прижимаемые подошвами, под ногами и звенели вокруг.
От того дня в памяти еще осталось, как задыхаясь, я взбежал по лестнице, мизинцем с погнутым ногтем утопил кнопку звонка, услышал быстрые летящие шаги по коридору, — дверь распахнулась, и да площадку, мне навстречу, выскочил, виляя всеми шарнирами своего тела, лохматый черный ньюфаундленд Панглос, пытаясь лизнуть меня в нос; и Виктория, прижавшаяся к дверному косяку, сказала:
— Господи, я уже думала, что ты никогда не вернешься!
— У тебя был кто-нибудь? — спросил я входя в комнату, ибо на секунду из волн моего рассудка показалась насмешливая физиономия моего двойника.
— А кто должен был быть, хороший мой? Никого. Я просто думала: умру, если те не придешь.
А сидящий на жердочке говорящий попугай Федька недовольно проскрипел:
— Стучаться надо, когда входите!
— Заткнись, — прервал я его и дунул на умерший огонек свечи…
…Это было уже на другой день; с утра лил дождь: штрихуя заоконное пространство, он напоминал расчесываемые женские волосы, дождь, начавшийся еще ночью, и горки набухшего риса теснились у поребриков, забивали прорези чугунных канализационных люков и трещины и морщины тротуара. Несколько рисинок забилось в щель внешней рамы окна, у которого мы стояли в огромном вивисекционном зале, декорированном с мрачной торжественностью виденных мною ранее залов кремации — тяжелые пыльные портьеры на высоченных стрельчатых окнах, высоко под потолком сверкали люстры из наборных граненых стекляшек под хрусталь, мягкие коленкоровые кресла в виде улиток стояли вдоль стен, а сами стены были украшены дюралюминиевыми рифлеными полосами, просто круглыми и треугольными бляшками. В креслах сидели, дожидаясь своей очереди в предстоящей всем нам процедуре, люди, кто зажав голову в тисках сплетенных рук, кто, убивая время чтивом или ненужным разговором; а я, держа за поводок Панглоса, пес все время рвался кудато, стоял рядом с Викторией в черном вязанном платье, волочащемся по полу, которая сегодня, как никогда раньше, напоминала мне Боттичеллевскую мадонну: на плече у нее сидел, еще не проснувшись до конца, попугай Федька, а в корзиночке, затянутой марлей, беспокойно шевелилась, иногда подмяукивая, кошка Кунигунда с разноцветными глазами: одним желтозеленым, а другим — перламутровым, с двумя латинскими Р и цифрой I посередине.
— Смотри, — сказала Виктория, осторожно подталкивая меня локтем.
Через весь зал, смутно отражаясь в блестящем белом линолеум пола и многочисленных дюралевых украшениях, шел дежурный, в черном отутюженном фраке, с цифрой 6, желтой шелковой гладью вышитой на накладном кармане, с прилизанным белесым чубчиком, с никаким лицом, напоминающим стертый пятак.
Подойдя, шестерка натянул на каркас скул резиновую улыбку, кивнул головой и протянул карточку с трехзначным числом:
— Номер вашей очереди — сто тридцатый, — с чиновнической вежливостью сказал он.
— Это надолго? — также кивая и забирая у него карточку, спросил я.
— Боюсь, что — да, пару часиков придется подождать, — он недвусмысленно и нагловато рассматривал Викторию, которая в свою очередь рассматривала карточку с нашим порядковым номером.
— Вы что: и животных с собой забираете? — обращаясь ко мне, спросил шестерка.
— Да.
— Не рекомендуется.
Виктория кинула на него быстрый взгляд.
— Что же нам делать? — недоуменно спросил я.
Шестерка помолчал еще немного, а потом решился.
— Мастер, все можно устроить, если, конечно, договоримся. Я о этого ничего не имею, но есть человек, он может все: и очередь вам тут же устроим и возьмете с собой, что угодно. Ему понравился ваш попугай, коллекционер, понимаете, — он кивнул головой, — это случайно не говорящий, не гаукамая?
— Сволочь, — проскрипел сразу выдавший себя Федька, — пошел вон!
Виктории вмешалась раньше, нежели я успел помешать, ответив первым; она шагнула вперед, и я тут же узнал это отчаянное выражение лица, которое видел у нее однажды во сне, когда, открыв дверь, находил ее висящей, поджав под себя ноги, в воздухе: блестела обнаженная кожа и дыбом стояли волосы: теперь она шагнула вперед, зло раздувая маленькие ноздри, и зашептала:
— Слушай ты, халдей, тебе сказали — пошел вон! С паршивой овцы хоть шерсти клок, да? Не получишь ничего. И очередь устроишь тут же — это не ты пририсовал здесь нолик? — я действительно заметил на карточке рядом с типографской цифрой 13 пририсованный похожий, но все же отличающимися чернилами О. — Понял! Пошел вон! — и хлестнула карточкой по вытянувшейся и обиженной физиономии шестерки.
Схватившись за щеку, он засеменил, почти побежал; от нас через зал, почему-то припадая немного на левую ногу…
— Господи, какая я дура! — простонала немного погодя Виктория, прижимая к груди довольно клокочущего горлом Федьку, — Только испортила напоследок настроение!
— Ничего, — попытался успокоить ее я, хотя зазубренные края досады холодным обручем сжали душу.
— Слушай, — вдруг зашептала она, находя мою руку; — а если мы встретимся там, мы узнаем друг друга?
Читая мольбу в ее глазах, я хотел сказать, да, конечно, я везде тебя узнаю, но не смог, не имело смысла лгать, и ответил, пожимая в ответ ее руку:
— Вряд ли, девонька, вряд ли, — и чтобы сгладить впечатление от своих слов, попробовал пошутить, неуклюже перевирая первую строчку стиха: — Помнишь: Но когда наступило за гробом свиданье, в новом мире друг друга они не узнали?
— Нет; ты просто не веришь, душа моя, а я найду тебя, почую, найду, обязательно.
И в это время по трансляции громко объявили:
— Номер 13, приготовьтесь!
Я притянул ее голову к себе, поцеловал чуть напрягшиеся губы, но она отвернулась и прошептала чуть слышно:
— Все, душа моя, прощай, прощай, хороший мой, я найду тебя…
…Последнее, что я запомнил, войдя в узкую кабинку с металлическим полом, предварительно сбросив у двери ненужную теперь одежду, было ощущение полного освобождения от навалившейся умопомрачительной тяжести и тоски, когда по содрогнувшемуся позвоночнику проскочила первая ниточка включенного электрического тока, затем острые холодные спицы проткнули мое уже почти бесчувственное тело, ледяной блеск плоского лезвия рассек мне, еще не потерявшему сознание, грудину от горла до паха, и в тот же момент в заволакиваемом дымкой мозгу появилось лицо карликафлейтиста в островерхой шляпе с медными бубенцами; распускаясь цветком, появился неземной звук флейты, и я, став легче воздуха, по винтом уходящей вверх петле этого звука, все набирая и набирая скорость, ощущая в ушах звездный ветер, чьи порывы выдували из меня невнятные остатки памяти, полетел, и когда скорость стала совсем невыносимой, видение внезапно сорвалось с резьбы, лопунала последняя ниточка, и увидел то, что мечтал увидеть: огромное старое ветвистое дерево, что росло во двореколодце по Социалистической улице, зеленое и корявостройное, подпирающее верхушкой прогнутое высокое бирюзовое небо; моя голова закружилась еще сильней, вместе с ней закружилось и дерево, штопором вкручиваясь в небесный купол; ветви замелькали, замельтешили, как спицы в колесе; вращение стало еще быстрее; вот уже дерево превратилось в одну черную точку на голубом фоне; точка вздрогнула, проклюнулось окошечко, расширяясь прямо на глазах; последним рывком я просунул в него свои крошечные морщинистые ручки и ножки и, внезапно забыв все, что было раньше, пропищал:
— Уа-уа!!!
1979 г.