…Через полчаса, перегибаясь через деревянные перила моста между Троицкой площадью и крепостью, я крошил и бросал неизвестно откуда взявшийся в кармане брюк хлеб плавающим внизу уткам. Серая вода лениво плескалась изогнутым телом в гранитных берегах. Опадая и поднимаясь будто дыхание, иногда на поверхности проступали круглые ребра волн, тут же переходя в неглубокую рябь. Утки плюхали клювом, сея брызги, когда кидались за очередной крошкой, и плавно скользили, бороздя воду подобранными под себя перепончатыми лапками. Наблюдая за их забавным соревнованием, пытаясь определить: есть ли среди них пары или у них бытует шведский брак, я машинально перебирал обстоятельства своих последний дней, точно задумавшийся мулла костяшки четок.
Любая абракадабра, думал я, имеет свою замочную скважину. Есть ли у тебя готовая отмычка? Фиг-с-два ты что-нибудь понимаешь, фиг-с-два. Интересно, где же перевернулась перекидная доска? Собираясь уже кинуть последний кусочек независимо плавающим подо мной, но на самом деле ждущим подачки уткам, отведя руку, чтобы бросить подальше, вдруг, как это часто бывает, от какого-то необычного напряжения в теле, переключившего внутренние стрелки, неожиданно для себя вспомнил, Господи, ведь я даже не знаю, где Виктория живет? Выходя вчера, обалдев от зубной боли, я совершенно забыл, что приведенный ночью этой корабельной крысой, пресловутым Мавром Васильевичем Юденичем, не обратил, идиот, ни малейшего внимания на адрес и даже не запомнил никакой приметы. Так и забыв опустить руку, я застыл в молчаливой позе ужаса, ощущая, как пленка души мгновенно покрылась холодным потом одиночества, словно предмет, внесенный с мороза в тепло; и так и не решившись сделать движение, задуманное только что, без сил присел на край деревянной балки, проходившей за спиной. С каждой секундой я проваливался все глубже в трясину мутной пустоты, ощущая грызущую сердце саркому безразличия, а затем зачем-то послюнявил палец и потер им блестящее колено брюк, чтобы они стали черней. Идти мне было некуда. Один.
Мысли, освободившись от зажима, потекли в направлении, понятном только для них. Не все ли равно о чем думать? «Шестерка» с гнусной внешностью стертого пятака. Aга, вспомнил я отягчающее обстоятельство, пятый пункт. Даже после смерти не отделаться от рамочек пунктов и паспорта, параграфов. Разве этим ублюдкам, у которых в голове вместо извилин пружина, которую обычно принято носить в трусах, дано какое-нибудь понимание? Правда, дорогой мой, ты и сам далеко не сразу понял — что к чему. Кажется, только благодаря охранительному наличию нянек до школы тебе толком не объяснили, что ты — еврей и что это ко многому обязывает. Да, хотя еврейский язык существовал уже в третьем от меня поколении на правах иностранного, то есть гостя, это никого не интересовало. Status in statu. По наивности мне долго казалось, что бабушка Мария, мои мать и отец такие же люди, как и все остальные; совершенно случайно из разговоров взрослых я понял, что кто-то считает евреев настоящими злодеями, что они когда-то содеяли что-то нехорошее, кого-то, не узнав, по недоразумению распяли, а кто-то совсем по глупости крикнул: «Кровь его на нас и на детях наших». Хотя свидетельство против себя юридической силы не имеет, эти олова стали главным аргументом, первым кончиком ариадниной нити. Помню свое открытие: моего отца «ушли» как раз из-за компрометирующей принадлежности к печально известной национальности. Оказывается, эти злодеи не успокоились: где только можно подмешивают стекло в народное масло, а особо хитроумные и жестоковыйные умудряются пломбировать народу зубы ядовитыми пломбами. Я, уже ненавидевший этих злодеев, с ужасом опросил: «И мой папа тоже?» Пожав плечами, бабушка Мария замечает остальным: «Надо перестать говорить при ребенке на эти темы» Как не прискорбно, оказалось, что все без исключения наши родственники — сплошные евреи. У них разные характеры, разного цвета глаза и волосы, у двоюродного брата папы на одной руке не хватает четырех пальцев, а племянник дедушки Рихтера заикается, и у него не выросло одно ухо. Как ни странно, он тоже еврей. Об одной семье наших родственников из Киева бабушка Мария сказала как-то, с презрением сжимая губы: «Выкресты!» Только она одна могла позволить себе невинную долю шовинизма, не зная, что без малого через двадцать лет этим же словом она сможет оскорбить и своего внука. «Трус!» — говорила она мне, если видела, что я испугался. Только потом я понял, что евреи почти такие же люди, как и все, ну, почти такие же; они даже могут забыть, что они евреи, но, споткнувшись, сразу вспоминают; и чтобы отвыкнуть от спотыкающейся походки, они стараются не смотреть себе под ноги. Панацея от всех бед — ассимиляция с приютившей культурой. Пропитавшийся культурой насквозь, как масляная бумага, становится нечувствительным к материальным царапинам и шишкам: прекрасно помню, когда я сделал это открытие.
Книги, книги по вертикали, книги по горизонтали: они начали мою жизнь, поманили, но только я сделал первый шаг, как закрыли от меня белый свет: чтобы увидеть его еще раз, мне пришлось стать книжным червем; книги мою жизнь благополучно и закончили. Книжные полки и шкафы стояли в гостиной большого дома дедушки Рихтера, они были застекленными, пыль туда не попадала. Будучи отчаянным читателем, рохля дедушка Рихтер собрал обширную библиотеку классики, тогда это было достаточно просто и непрестижно; еще не умея читать, я благоговел пред священными кирпичиками: открывать шкафы и брать их в руки мне категорически запрещалось. Разноцветные корешки, собранные, как солдаты по родам войск, стояли в безмолвном ожидании; я жил, рос, играл, взрослел среди хранителей древности, которые появились раньше меня, освидетельствовали мое рождение, стали предвестниками моей судьбы и впоследствии засвидетельствовали мою благополучную кончину. Их неподвижность намекала на преемственность; любившая широкие жесты бабушка Мария завещала мне библиотеку сразу как узнала, что я есть. Иногда я трогал пальцем коленкоровый переплет случайно оставленной на столе книги и тут же вздрагивал от гневного окрика. Книга была окутана тайной, а чтение казалось непонятным церемониалом; я видел, как взрослые открывают книгу с середины, книга распахивалась как ставня: и, лениво листнув, начинали читать с нужного места. Однажды, не утерпев, я утащил тонкую книжицу в укромное место и там изорвал ее в клочки, пытаясь проникнуть в тайну ее многозначительности и неприкосновенности; книга умерла, не сказав ни слова; а ощущение трепетной тайны только увеличилось, ибо мне «попало» как никогда. Моя первая осознанная книга — наивные, организованные по рукотворной канцелярской схеме «Три мушкетера»: ее прочитала мне мама, постепенно, главу за главой, лицемерно пропуская места с миледи, в особенные часы перед сном, посла возвращения с дежурств в больнице. Из всех взрослых, пожалуй, именно к ней я подходил наиболее снисходительно; когдато она одарила меня правом на существование, сама не зная — есть ли в этом существовании смысл; теперь именно тем, что я есть, я дарил ответно ей иллюзию понимания: чем более она разочаровывалась в остальной жизни, тем острее ее внимание сосредоточивалось на мне. Почему-то я сразу решил, что читаемая мне книга только об одном — о дружбе. Хмель и жажда товарищества захватили меня, и я сохранил эту жажду на всю жизнь, так никогда ее и не утолив. Требовательность — это обратная сторона бедности.
А к книгам Дюма, на место которых скоро пришли другие и более умные, у меня сохранится стыдливое сокровенное чувство, с каким стесняясь, любят даже свои недостатки, и, привыкая, гладят и лелеют приблудную страшненькую кошку. Вся эта фигня с продолжением — о стране, куда нет возврата, о моем детстве, «Атос, Портос — до скорой встречи, Арамис — прощай навсегда!» — тень вопроса от этой неточной фразы легла на мои первые сознательные годы.
Именно Дюма научил меня читать. Мамино чтение перед сном не поспевало за убегающей фабулой, наступающий день проходил под знаком ожидания; так как в наказание я вообще мог быть лишен возможности услышать продолжение, я решил отбить у матери ее привилегированную роль Шахерезады: зависимость положения угнетала, и захотел учиться грамоте. Как я был удивлен, узнав, что буквы не имеют настоящих имен. Сказать о таком мудреном крендельке, как «Б», что это всего лишь «бэ» — не сказать ничего. Бабушка Мария успокоила меня, сообщив по памяти кое-какие названия, «Аз», «Буки», «Веди», «Глаголь», «Земля»: это было другое дело. «Буки» — ну конечно, очень похоже: во-первых, что-то деревянненькое, надутые губки, капризный ребенок, которого поставили в угол. «Глаголь» — стрела, виселица, направление действия, посиневший от холода купальщик. И — так далее — до бесконечности. Это была блаженная пора: я рылся в дебрях алфавита, выдумывая сложные по звучанию слова, составляя буквенные абракадабры, наталкивался на корни слов. Склонный к неосознанному мистицизму, я проверял на совпадение звучащую и прописную части слов: плоскости сталкивались, оставался порез. Как и много раз потом, мне вдруг захотелось забыть все известные мне слова, чтобы выдумать свей язык. Со сладострастием я мог ходить и часами склонять на все лады какое-нибудь слово: «лестница, лесть-Ницца, лестница! Лестница — ластится, лестница — лес и птица, птица — вестница — снится?» Помню, как в отсутствие мамы, подошел к бабушке Марии и спросил, что означает скалькированное мною со страниц Дюма слово «проститутка»? Бабушка Мария внимательно поглядела мне в глаза, ища зачатки будущего греха, и сказала: «Проститутка — скудельный сосуд, несчастная продажная женщина». И подведя к одной из книжных полок, достала откуда-то сверху толстую тяжеленную книгу с золотым корешком; так мне был подарен священный словарь Даля; бабушка, окончившая гимназию Якубовского с золотой медалью, получила его когда-то в качестве поощрительного подарка.
После вопроса о «проститутке» у меня был в спешном порядке отобран Дюма и вручены сказки Афанасьева, дополненные в качестве компенсации Далем, чем была открыта счастливейшая полоса моей жизни. Привычка к чтению взяла меня на руки и понесла по жизни, чтобы не оставить до самого конца. Я начал длительное нескончаемое путешествие, которое заменило мне путешествия истинные, действительные, так никогда и не совершенные; книжная вторичная жизнь навсегда получит у меня приоритет перед жизнью реальной. Сказалось определенное знамение времени: во всей последующей жизни мне предстояло идти от знания к предмету, от идеи к вещи, от души к плоти. Мир книжный начал упорную борьбу с миром реальным, постепенно отвоевывая все более и более жизненного пространства и оставляя противнику лишь небольшие необходимые пустоты, заранее обесцененные и малозначительные.
Идеализм стал моим воздухом, материальность, плоть — «испорченным воздухом», ороговевшим духом, что-то вроде мозолей на ногах; я стал Читателем. Библиотека дедушки Рихтера главным образом состояла из русских, французских и немецких классиков; были здесь и иллюстрированные монографии о художниках: Врубеле, Петрове-Водкине, Ван-Гоге; скоро мне было разрешено рыться на всех книжных полках. В начальных классах школы я был хил и мал ростом, закомплексован и опеленут чувством неполноценности из-за своего еврейства, открытом и поддерживаемом во мне русоголовыми мальчиками-ангелочками. Единственной отдушиной все это время была только книга; открывая нужную страницу, я сбрасывал бренную, самому себе противную оболочку и становился кем угодно, только не самим собой. Я с легкостью, как хамелеон, менял обличья: любое удовлетворяло меня больше, чем собственное; я уходил в чтение, словно черепаха под панцирь, подныривая под реальность, состоящую для меня из неинтересных разговоров, нудных процедур и церемоний, омраченных горьким ощущением ущемленного самолюбия.
Книга кончалась, и, не вставая с места, я начинал играть; как Сократ, я мог играть как с закрытыми, так и с открытыми глазами. Я закрывал глаза и видел старый тополь, упрямо пробивающий щеку асфальта, лестницу, сложившуюся вдвое, точно от болей в пояснице, что вела на широкий капитанский балкон; видел одухотворенные старые лики стен — у старых домов всегда свое особенное выражение: они задумчиво смотрели на меня своими окнами. Все пространство вокруг было полно всевозможными предметами, лицами, фигурами, аксессуарами игр, возникавших внезапно, как тень старого короля в «Гамлете». С какой легкостью производилась мной материализация метафоры! Можно было кинуть маленький камешек на проржавевшую крышу противоположного дома и услышать звон шпор, ржание коней и запах их терпкого пота; из оттопыренного мизинца на ладонь выскакивали люди в черных кожаных камзолах и со всех сторон кидались на пока еще «безымянный» палец, который с насмешливой гримасой ожидал их, ибо в отличие от остальных знал, кому достанется вдохновенная победа. Эта гримаса превосходства нужна не для наседающих врагов, а для молоденькой женщины, которая с деланным испугом закрывает лицо белым платком, искоса и чуть кокетливо наблюдая за героем.
Я не помню в нашей семье серьезных литературных споров прошлого века, хотя бабушка Мария обожала книжные сравнения и примеры, а люди искусства в ее представлении были особыми существами, людьми первого сорта. Конечно, своей дочери она желала лучшую пару, нежели мой научно-исследовательский батюшка: до него за мамой ухаживал будущий дирижер симфонического оркестра, худой человек с унылым болезненным лицом, похожим на крысиную мордочку; до конца своей жизни бабушка не могла простить маме, что та не вышла за него замуж.
Почти каждый день бабушка Мария водила меня на концерты летнего симфонического оркестра, происходившие в верхнем парке. Если к нам приходили гости, в конце вечера мама обязательно усаживалась за пианино и быстро играла пару пьес Шумана: о Шумане я знал только то, что он был сумасшедший. Только почти полное отсутствие у меня настоящего музыкального слуха спасло меня от музыкальней школы, зато в течение пяти лет к нам в дом приходила частная преподавательница и учила меня гаммам, пассажам и сольфеджио. Чем более я взрослел, тем больше претензий мне предъявлялось: предъявлялись права, фантазии, которые я должен был почему-то осуществлять. Сколько копий было сломано над моей головой из-за моего будущего воспитания: сражались за меня не менее яростно, чем за гроб Господний. Мой отец, оглядываясь и дальнозорко всматриваясь в свое смутно тающее детство, алкал, чтобы я немедленно представил задатки будущего недюжинного ума, был сильным, смелым, умеющим постоять за себя и не повторял бы его ошибок.
Решая со мной задачки по арифметике, от которых у меня белело в глазах и сводило скулы от скуки, он на второй минуте выходил из себя от нетерпения и досады на мою бестолковость. Он требовал, чтобы я стал первым учеником, а я упорно был вторым, третьими четвертым, но первым — никогда. Мне не хватало жара тщеславия, уроки я готовил за полчаса и не понимал: зачем стараться еще? Мне не хватало огня честолюбия, на костре которого я бы сгорел, ибо тайно я и так смотрел на всех сверху вниз, и доказывать лишний раз свое превосходстве не считал необходимым. Моей маме было все равно, кем я буду, лишь бы блистал: она постоянно видела перед собой элегантного молодого человека с усиками, как у Мопассана, который под руку вводил ее в театральное фойе: все шептались — она была счастлива. Но она не обладала серьезной общественной силой, такой, например, как бабушка Мария. Бабушка Мария была мудра: ей было все равно — честный добрый человек, лишь бы не такой, как его отец. Как Платон исключал из своей республики поэтов, так мне разрешалось походить на кого угодно, только не на своего создателя, на мужа ее дочери.
В ее глазах отец был неудачником, что в принципе не было так уж страшно, и она согласна была ему покровительствовать. Однако он не хотел признать себя таковым, как и не хотел признать за ней право давать ему и его жене советы. Бабушкин авторитет ставился под сомнение, ее незаменимость опровергалась, прерогативы власти трещали. Помню однажды возникший спор по поводу картин одного художника-авангардиста: по его приглашению мои родственники осматривали эти картины у него на квартире. Мама, полная женских предчувствий, сказала, что ей картины понравились, она их «чувствует»: на самом деле ей понравился художник. Бабушка Мария категорически отрицала такую живопись: мазня, любой такое нарисует; она была разочарована: признаком таланта у нее считалось изощренное мастерство, доступное избранным; в самом слове «искусство» ей виделись белые очертания олимпийских вершин. Отец же в противовес сказал: да, он не может утверждать, что ему понравилось, впрочем, как и то, что это мазня: скорее — он просто не понял. Не понял, не подготовлен к восприятию подобных вещей, значит, не может и не должен судить. Он говорил как бы о себе, не все, и бабушка — почувствовала: и о них тоже. Это был почти что бунт. Только впоследствии я понял, что мой отец был не очень-то искренен, все, что выше его, человек просто не в состоянии оценить и совершенно искренне отрицает. Это кажется ему смешным, запутанным, велеречивым, и отказываясь от мнения, он просто хитрит: мнение, причем только негативное, у него всегда есть; нужна пограничная ситуация, чтобы это мнение выползло на поверхность.
Дети вырастают из родителей, как из старой одежды. Трещат швы, вылезают нитки, но поделать ничего нельзя. Ребенка лепят «по своему образу и подобию», но до пори до времени: всученная роль редко приходится впору — следы борьбы с ней становятся чертами характера. Люди растут, изменяются и стареют не непрерывно, а пока хватает сил. Моего отца остановила неудача, через которую внутри себя он не сумел переступить: она пригвоздила его к моменту, как фотография, дальше жизнь шла без него — он же смаковал свое поражение, оставаясь на месте. Кроме него самого об этом не знал никто — мне же по замыслу предстояло стать искуплением: успех и везение предполагались моими крыльями, несущими меня по жизни. Первый шаг в таком заблуждении — я должен быть лишен всех присущих ему недостатков. И у меня действительно их не будет, впрочем, как и достоинств: у меня было все другое. Но ведь об этом никто не знал, и меня долгое время пытались влить в готовую форму: «Неизвестно, какая у него будет судьба», — говорил отец, думая о себе: на самом деле он-то как раз не сомневался, что знает это лучше других.
Я не помню тихих семейных идиллий в нашем доме, правда, как и бурных выяснений отношений: в дружную патриархальную семейку мы превращались, если кто-нибудь приходил в гости к нам или же в гости к многочисленным нашим родственникам отправлялись мы сами. Про хождение в гости я помню, что всегда с радостью иду «туда», вприпрыжку, с улыбкой на лице; обратно же возвращаюсь медленно, капризничая и просясь на руки: возможно, как идеалист, я не люблю, когда что-то кончается; быть может, меня, как и прустовского Свана, обманывает ожидание.
Иногда, вместо вечернего концерта, за прохладой мы спускались на набережную, к реке, где всегда, даже в будни, праздничное гуляние; тут же, на набережной, кинотеатр, куда имеет смысл идти только на последний сеанс, когда спадает жара. Высокий потолок, помню, был затянут крупными складками синего шелка, напоминая волнующееся море; долгое время в правом углу была дыра, и мальчишки, как-то забравшись на чердак, смотрели через нее кино бесплатно. Потом дыру заделали. Говорили, что кто-то все таки не удержался и свалился через нее внутрь, так это или нет — проверить весьма трудно, но знаю, что приходя в зал, я прежде всего с опаской смотрел в правый угол — даже когда дыры не будет, мне будет казаться, что я чувствую ее под драпировкой ткани, словно ощущаю недавно выдернутый зуб. Ведь ты всегда панически боялся умереть, сказал я себе, трогая языком подсохшую корочку на месте выдернутого зуба мудрости, может быть, поэтому ты здесь? Подумал и кинул бесполезно плавающим подо мной уткам последнюю крошку хлеба.
Внезапно, в неполном боковом ракурсе, я заметил, что с берега в воду что-то шумно скатилось, напоминая оторвавшееся на полном ходу колесо, скатилось, скрываясь от взгляда под густой пеленой брызг, и тут же исчезло под водой, распугивая во все стороны испуганно загоготавших уток, точно милиционер торговок цветами у метро. Спустившись с моста, я увидел, что предмет, влетевший в воду, как ошпаренный, повернулся и, быстро семеня лапами, поплыл обратно; только когда он вылез на плоский берег, отряхнулся, обдавая меня каскадом брызг, я понял, что передо мной обыкновенный черный щенок ньюфаундленда, величиной со взрослую овчарку, но возрастом вряд ли переваливший через полгода, что явствовало из его манер и неуклюжих повадок.
— Привет, ньюф, — сказал я наклоняясь и почесывая за yxoм сразу завилявшего хвостом и запахшего мокрой псиной щенка, — не правда ли все к лучшему в этом лучшем из миров?
Этот неуклюжий телок поддал мою руку своим мокрым влажным носом, будто вырезанным из чемоданной кожи, и, выпустив изо рта, положил на песок сжимаемую зубами коробочку. Это была обыкновенная пластмассовая коробочка от часов, я взял ее в руки, открыл ногтями и увидел лежащую на зеленой замше, свернутую в трубочку записку. Развернул, всего одно слово, скорописью нацарапанное карандашом: «Виктория».
— Ты что, у Вики служишь? — спросил я ньюфа, играя с его ухом. — Так ты, получается, добрый вестник? Панглос — согласен на такое имя? Ну, пошли.
Засунув коробочку в карман, я легонько щелкнул в нос новоявленного Панглоса, в ответ на что щенок весело клацнул затвором челюстей, и мы отправились в путь. Перешли через Троицкий мост, свернули на Французскую набережную, держась ближе не к гранитному парапету, за которым серым студнем ворочалась река, а к фальконетовской решетке; и затем, минуя ворота, побрели садом, некогда именовавшими Летним, а ныне носившем длинное прочитанное по табличке с пояснениями название: «Они знали Вождя» (чуть выше, правда, карандашом начиркано — Стигийские болота), в котором теперь росли исключительно одни черные дуплистые дубы, а от других деревьев остались только не выкорчеванные пни Мы прогулялись боковой аллеей, ступая по шуршащему под ногами палому листу, где вместо итальянской скульптуры на высоких постаментах стояли гипсовые люди в пиджаках и гимнастерках; и когда я поднимал с земли какуюнибудь корягу и швырял ее в кусты, Панглос, порыкивая для собственного вдохновения, как сорвавшийся с цепи кидался за ней вслед и тут же возвращался, держа палку в зубах. Там, в далеком земном пределе, я всю жизнь мечтал завести собаку, да так и не завел, не получилось.
Выйдя на Пантелеймоновскую улицу, свернули налево, держась ближе к стенам домов и стараясь не мешать снующему веретену кудато спешащих сограждан, как вдруг, собираясь спустить ногу с поребрика и поставить ее на серую брусчатку мостовой, намереваясь перейти дорогу у Пантелеймоновской церкви, я неожиданно для себя опять вспомнил, что идти мне, вообще-то, некуда, некуда и незачем; и, так и не опустив ногу, без сил присел на край тротуара. Пес, почуяв неладное, забеспокоился, просунул свою морду мне под локоть, предлагая развлечься чесанием его уха; я прижал теплую лохматую башку к себе поближе и прошептал ему: «Что, парень, плохи наши дела? Ты же не собака-поводырь, ты же сам не доведешь меня до дома?» Панглос заскулил, выражая нетерпение, лизнул меня шершавым наждаком теплого языка, не понимая в чем дело.
Внезапно со сторона Литейного раздался странный гудок, разорвавший обычный уличный шум, как страницу, постепенными кругами набрал силу, поднимаясь по лестнице тонов, пока, наконец, не превратился в истошный вой сумасшедшей сирены. И достигнув высотного пика; замолк, так же неожиданно, как и появился. Замершая многоголовая толпа, прислушавшись к растаявшим в воздухе последним звукам, вздрогнула, точно передернула плечами от холода, по ней пошли невидимые для глаза трещины, все увеличиваясь, как у разбитого зеркала; началось непонятное для меня внутреннее спонтанное движение, которое в мгновение ока разделило всех суетящихся прохожих на две половины: мужчины налево, у стены, женщины направо, у края тротуара. И в следующее мгновение, совершив минимальные приготовления, и те и другие начали разом мочиться. Женщины, задрав юбки, присели над поребриком, а мужчины, стоящие спиной к ним, изрисовывали сухую штукатурку многогорбыми фигулями, постоянно менявшими очертания. Только в последний момент, подхватив за шкирку Панглоса, успел вскочить на приступочек в виде трех ступеней, ведущих в подъезд, как желтый пенистый поток понесся вниз по улице, смывая все на своем пути: смятые зигзаги окурков, скомканные трамвайные и кинобилеты синего цвета, целлофановые обертки и пачки из-под сигарет, мелкий мусор, куски газет и бумаг, пивные пробки с зазубренными краями. Какаято обезумевшая кошка ринулась через мостовую, но, очевидно; не умея плавать, тут же захлебнулась и утонула, скрывшись из глаз; несомая гребнем волны, гордо, посередине улицы, проплыла утерянная кем-то блестящая резиновая галоша, алея ворсистым эпителием бархатистого нутра; за несколько секунд волна докатила до нас и тут же скрылась за углом. Замершая и разделенная напряжением толпа опять сплотилась, даже теснее, чем была, сжалась в многоногую и многотелую каплю, формой напоминая сердце, и стекла в обратную сторону, к Литейному, исчезнув моментально, точно и не было никого.
Опустив непрестанно морщащего нос Панглоса на землю, я пошел по пустынному серому, словно орошенному дождем поливальной машиной тротуару, слыша как подхлюпывают и скользят на мокром мои резиновые кеды. Дойдя до угла, я обернулся и увидел оставляемые нами цепочки следов: белее редкие и крупные от моих рифленых подошв, белее частые и мелкие — печать перепончатых лапок моего четвероногого спутника. Зачем я повернулся? Потом мне казалось, что только затем, чтобы проверить — оставляем мы следы или нет, хотя, возможно, некие шестеренки предчувствий надавив на шарнир поворота, заставили меня его сделать: короче, в достаточном от меня отдалении, на той же стороне улицы, что и мы, сделав сразу вид, что углубленно рассматривает витрину магазина «Мебель на заказ», стояла фигура в черном свитере и брюках, уже виденная мною однажды: сначала с газетой на скамейке Александровского садика, потом на набережной Мойки и еще раз на улице вчера, нет позавчера, нет, все перемешалось.
Встретившись теперь на мгновение с его быстрым ищущим взглядом, я тотчас повернулся, делая вид, что ничего не боюсь, и нарочито развязной и равнодушной походкой, даже вроде посвистывая, пошел дальше, уже не останавливаясь. Дойдя до Моховой, завернул за угол и сначала пошел почти так же медленно, лишь постепенно, ненароком, наращивая темп, несколько раз искоса оглянулся, пытаясь по отражениям в стеклах разглядеть: идет за мной кто-нибудь или нет, перешел на трусцу, а затем, не выдержав, наконец, напряжения, понесся, что есть духу, по безлюдной улице. Все ничего, если бы не Панглос. Глупый пес, считая, что началась интересная игра, то останавливался, замирая, то догонял, довольно и хрипло порыкивая своим юношеским горлом, и кусал мои лодыжки и брюки. Путаясь под ногами, он мешал бежать, и однажды чуть вообще не сбил меня с ног, прыгнув сзади. Не видя другого выхода, я обхватил тяжелое теплое мохнатое тело ньюфа, взвалил его себе на плечо, и опять припустил, задыхаясь, теперь уже медленней, но зато без риска сломать себе ногу, а этому глупому животному — лапу.
Сколько бежал я так, волоча на своем горбу тыкающегося влажным носом в щеку Панглоса, свернув сначала на Сергиевскую, сломя голову пересек голый, как выбритая щека, Литейный, метнувшись, запутывая следы в какой-то проходной двор, опять нанизывая на спицу своего бега обшарпанные подворотни, пахнущие кошками парадные, повинуясь влекущему меня чувству, пока, обернувшись в последний раз, не заскочил, ощущая кончающиеся силы, в полутемный подъезд; по инерции, с собакой, сползающей вниз, перепрыгивая через ступеньку, пробежал несколько этажей. Кажется, на третьем этаже я опустил тяжело плюхнувшегося Панглоса на лапы (он уже давно, недовольный таким способом передвижения, беспомощно скреб меня когтями) и, опустошенный, словно колодец в пустыне, прислонился спиной к холодной стеночке. Сердце прыгало на ниточке в груди, как «раскидайка» на резинке, во рту ощущался кислый металлический привкус, точно я долго и с наслаждением лизал керосиновую лампу; стоял, на всякий пожарный случай прислушиваясь: не раздадутся ли снизу догоняющие шаги? Было тихо. Панглос, чей нос уже тщательно обследовал площадку и не нашел на ней ничего заслуживающего внимания, внезапно остановился у одной из дверей, просительно оглянулся на меня и поскреб дверь лапой, принюхиваясь к понятным только ему запахам. Сам не зная зачем, я поднял руку и утопил в чреве звонка выступающую кнопку.
Дверь открылась почти сразу, будто за ней стояли.
На пороге выросла фигурка Виктории.
— Алешка, дурачок, что ты так долго? — тихо сказала, опуская зажатые веером карты вниз.
— Ты опять в таком же виде шастаешь? — спросил я, хотя только что собирался сказать совсем другое.
— Дурачок, я ведь жду тебя, пошли, захлопни дверь, — и как-то странно неловко повернувшись, направилась вдоль коридора, иногда дотрагиваясь до обоев то одной, то другой рукой.
Впустив Панглоса, который, видно, устав, улегся тут же у дверей на половике, я захлопнул за собой дверь и пошел, как уже было однажды; за извивавшимся впереди змеей позвоночником Виктории, который в виде нитки крупных бус полз под тонкой пергаментной кожей. Шел, не понимая, что произошло с ее походкой, такой плавной обычно, а теперь словно спотыкавшейся о невидимые зазубрины, и только в последний момент, для равновесия, она касалась стены коридора. У самой двери Виктория остановилась и, пропустив меня вперед, как-то странно улыбнулась: «Давай, входи», — и толкнула устало скрипнувшую дверь — «Оденься, дура», — сквозь зубы приказал я, делая шаг за раму дверного проема — и остановился как вкопанный, как конь, почуяв зарытого перед ним мертвеца.