Власть писателя и власть литературы

Конференция  «Власть и литература»
Конгресс Международного ПЕН-клуба
 
Мои соображения, возможно, покажутся полемическими по отношению к теме «писатель и власть», хотя на самом деле они будут представлять попытку расшифровать не разделительные функции союза «и» в этой формуле, а соединительные. То есть увидеть, что писатель не противостоит власти, а представляет власть даже тогда, когда находится в оппозиции к тем или иным институциям, репрезентирующим власть политических, культурных или социальных структур и групп. В то время как традиция противопоставления писателя и власти опирается на романтическую оппозицию автора, стремящегося к свободе от общества, и общества (а чаще всего государства), посягающего на эту свободу. Эту традицию можно проследить на протяжении всей истории как мировой, так и русской cловесности, от античной литературы до структурализма, от, скажем, Овидия до Ролана Барта. Так, например, последний, казалось бы, не чуждый социальному подходу к практике письма, в своей знаменитой «Нулевой степени письма» с отчетливо романтическим пафосом призывал освободить язык от отчуждения, а литературу от власти. Но является ли литература чуждой, чужеродной власти? Возможно ли слову освободиться от его властных функций, а писателю от социальных отношений? Не является ли попытка выстроить оппозицию писатель и власть отражением стратегии дистанцирования от общества и ответственности перед ним с помощью создания утопической области свободы слова, райского сада слов, и, одновременно, попыткой повысить социальную значимость поля литературы в рамках борьбы за признание особой ценности писательских практик в их конкуренции с другими культурными и социальными практиками?
В качестве контрпримера позволю себя напомнить вам известное высказывание не очень знаменитого русского писателя о неразумных русских законах, исправляемых их невыполнением. В этой фразе власти закона противопоставлено что-то, напоминающее власть общества. Но это противопоставление отнюдь не предполагает их чужеродности. Напротив, закон может быть выполнен, если он разумен, или не выполнен (или скорректирован), трансформирован в соответствии с теми или иными культурными или национальными обычаями и стереотипами, если он неразумен. Неразумность в устах Вигеля — это, конечно, эвфемизм, указывающий не столько на рациональность, абстрактную правильность закона, сколько на степень его соответствия неким суммарным общественным интересам.
Сегодня в рамках теорий постстрктурализма (неслучайно встречающих ряд последовательных возражений в постперестроечной русской критике), и в рамках теорий постиндустриального общества, до сих пор неотрефликтированных, принято использовать понятие власть широко, прежде всего для обозначения возможности достижения социальных и общественных целей и, одновременно, обеспечения легитимности способу достижения цели. Среди других определений власти можно вспомнить формулу Энтони Гидденса, для которого власть — это преобразующая способность человека вмешиваться в цепь событий для изменения их. Или еще более раннюю дефиницию Макса Вебера власти как вероятности того, что действующий субъект в рамках социальных отношений окажется в состоянии реализовать собственную волю, несмотря на оказанное ему сопротивление.
В этом смысле власть — это то, чем пользуется и чиновник, облеченный прерогативами, и писатель, но не как инструментом, они разные, а как условиями для достижения, казалось бы, совершенно и принципиально отличающихся целей. И политик, и писатель опираются на свои системы легитимаций, но эти системы никогда не чужеродны друг другу, они могут совпадать, пересекаться или конкурировать друг с другом, но не только в социальном, но и в культурном пространстве. Как взаимодействует политическая и культурная власть?
По замечанию Рональда Инглегарта, любая стабильная политическая и экономическая система располагает соответствующей культурной системой, на которую опирается и которая легитимирует ее существование в виде правил и норм. «Если этого нет, то властям приходится добиваться соблюдения этих правил путем одного ли принуждения, что является делом дорогостоящим и ненадежным»[1]. Поэтому-то власть это не только законы, институции и функции государственного принуждения, но также правила, нормы, культурные стереотипы, формирующие рамки поведения для разных социальных групп и необходимые для признания легитимности и достижения эффективности общественного управления. А эти правила и нормы формируются на основе конкуренции различных практик, в том числе писательских. Так, например, если писатель отстаивает право на роль властителя дум, он, таким образом, отстаивает иерархическую, литературоцентристскую модель культуры, являющейся основой для иерархического социального пространства и совершенно определенной иерархии власти.
Принуждение и культура — два разных, но взаимосвязанных аспекта власти. Афористично говоря, принуждение опирается на закон, а культура выступает в качестве «подзаконных актов»[2]. Ни одна диктатура не может существовать, если она не опирается на соответствующие культурные нормы, стереотипы, не использует силу традиции, легитимирующие действия диктаторской власти. Какие бы институции (в том числе репрессивные) не создавались тираном, они моментально отчуждаются, если не находят опоры в культуре[3]. Так, например, ни Сталин, ни Гитлер, пользовавшийся, казалось бы, неограниченной властью, не могли бы издать закон типа: «Рука крадущего да будет отрублена». И Розанов был, конечно, прав, утверждая, что именно великая русская литература с ее литературоцентристским пафосом обеспечила в конце концов победу октябрьской революции. Точно также любые современные практики, казалось бы, функционирующие исключительно в поле культуры, на самом деле определяют или влияют на возможность принятия и осуществления тех или иных политических актов. Как влияет и читатель, реализующий свою власть, которая только кажется ничтожной.
Любой властный импульс, который генерируется той или иной институцией, законом или постановлением, представляет собой акт или сообщение, имеющее адресата. Путь от адресанта к адресату проходит через социо-культурное пространство, поэтому определенным объемом власти обладает любой агент, так как, по словам Лиотара, «даже самый обездоленный никогда не бывает лишен власти над сообщениями, которые проходят через него и его позиционируют, — будь то позиция отправителя, получателя или референта»[4]. А так как власть — это совокупность условий для достижения поставленных целей, то это и позволило Лиотару сказать, что нет знака или мысли о знаке, которые были бы не о власти и не от власти[5]. Любое знак, слово, действие, добивающееся легитимности, признания со стороны общества или одной из его групп, представляет собой процедуру перераспределения власти. Конечно, природа власти, перераспределяемой в обществе, различна. Так, И. Смирнов, перефразируя Ницще, утверждает, что воля к власти составляет одно из главных значений категории антропологического и почти сразу уточняет (или опровергает?) себя, замечая, что разыгрывание «хотя какой-то социальной роли уже позволяет ее исполнителю рассматривать себя как власть предержащего в сравнении с теми, кто вообще не маркирован в таковом качестве»[6]. Однако уже Дюркгейм полагал, что у человека, в отличие от животных, не организм ассимилирует социальные факты, лишая их особой природы и превращая в факты биологические, в результате чего социальная жизнь материализуется, а социальные причины замещают органические, а сам «организм спиритуализируется»[7]. Иначе говоря, вопрос о том, определяется ли воля к власти природой человека, который сформировал социум, или социумом, где борьба за власть является формой выживания и самоутверждения, остается дискуссионным. В любом случае любая литературная практика опирается на власть общественных, национальных, сексуальных стереотипов и предрассудков, символов и ритуалов, аккумулирующих символический капитал, который может перераспределяться, когда, например, более признанный автор пишет предисловие или хвалебную рецензию к книге молодого и менее известного автора, или когда один автор ссылается или цитирует другого, более авторитетного. В литературе есть власть публиковать или отказать в публикации, признать легитимность конкретной практики или навязать ей маргинальный статус, объявить ту или иную практику доминирующей или архаической, расширить поле литературы за счет других полей (скажем, поля идеологии или поля политики); и, конечно, власть называть и быть названным[8].
Отрицает ли это наличие специфических интересов, ценностей и целей в литературе, которые тематизирует, например, понятие «чистое искусство»? Нет, не отрицает, хотя любой элемент риторики или поэтики, будь то рифма или аллитерация являются частью системы легитимации, на которую опирается автор, добивающийся признания своей практики как ценной. Тоже самое происходит при демонстративном разрыве с легитимирующей силой традиции, при выходе за границу дозволенного, потому что в этом случае также присваивается власть, но уже нарушителя границ, которая возрастает, если само общество преисполнено жаждой самореформирования и присвоения власти, резервируемой для себя традицией. При этом самому автору может казаться, что он занимается чистым искусством и вообще далек от интересов социума, но, по словам Бурдье, «Республика Слова, как и Республика вообще является универсумом борьбы, где сталкиваются различные интересы, где действуют эффекты доминирования и где самые «чистые» действия могут быть инспирированы менее чистыми мотивациями и побуждениями»[9].
Конечно, анализ власти, перераспределяемой и апроприируемой посредством литературного дискурса, представляет специфическую трудность, потому что, по Барту, не только власть, но даже «видимость власти», всегда вырабатывает аксиологическое письмо, где дистанция, обычно отделяющая факт от его ценности, уничтожается в пределах самого слова, которое одновременно становится и средством констатации факта, и его оценкой[10]. Хотя именно власть (или борьба за нее) и порождает наиболее характерные типы письма. Именно поэтому Мишель Фуко в свое время призывал предпринять «анализ власти по восходящей, начав с бесконечно малых механизмов власти, у каждого из которых своя история, свой собственный путь развития, особая техника и тактика, и затем посмотреть, как, каким образом эти механизмы власти инвестировались, колонизировались, применялись, усложнялись, изменялись, расстраивались, расширялись <…> под воздействием более общих механизмов и форм глобального господства»[11].
В заключение буквально несколько слов о двух наиболее распространенных сегодня в русской литературе способах перераспределения и присвоения власти. Это стратегия властителя дум (когда одной иерархической системе ценностей противопоставляется другая, но более подлинная). И стратегия манипуляции, которая — как это показывает практика московского концептуализма — состоит в там, что, перемещая, тасуя, переставляя местами сакральные словесные формулы, — автор оказывается в положении, резервируемом для себя именно институтом власти. Не текст как таковой, а способ фиксации в тексте социально ценностных ориентиров содержит признак установления или посягательства на власть. Власть утверждает свое господство путем создания и сохранения иерархии, одновременно резервируя только за собой право вносить в эту иерархию изменения, с помощью манипулирования, перестановки ценностных позиций в своих интересах. Эти две функции власти и используются при построении двух наиболее репрезентативных стратегий: диалог, конкуренция двух иерархий эксплуатируется при работе с традиционной мифологемой властителя дум, а процедура манипулирования сверхценными социальными и культурными позициями — в стратегиях концептуалистов. В любом случае энергия власти перераспределяется в рамках конкретных практик, вне зависимости от того — представляют ли они власть, или используют энергию противодействия и перекодирования ее.
[1] Инглегарт, Р. Культурный сдвиг в зрелом индустриальном обществе // Новая постиндустриальная волна на Западе. М., 1999, стр. 272.
[2] Поэтому, кстати, Хабермас различает власть, рождающуюся в процессе коммуникации (власть общества), и административно применяемую власть, которая в свою очередь зависит от власти общества (см.: Habermas, Jьrgen. Vorstudien und Ergдnzungen zur Theorie des kommunikativennn Hanndelns. Frankfurt. a. M., 1984).
[3] Ср. утверждение И. Смирнова о силе обычая, которая более действенна и длительна, чем институционализованная власть, постоянно сотрясаемая обновлениями (Смирнов, Игорь. Человек человеку — философ. СПб., 1999, стр. 73). О разнице между предписаниями, установлениями, нормами и законами см.: Kalinowski, G. Du mйta-langag en logique. Rйflexions sur la logique dйontique et son rapport avec logique des normes // Documents de travel. Urbino, 1975.
[4] Лиотар, Ж-Ф. Состояние постмодерна. М., 1998, стр. 45.
[5] Lyotard, Jean-Francois. The Tensor // The Lyotard Reader (ed. by Andrew Benjamin). Oxford, 1992, p. 2.
[6] Смирнов, Игорь. Человек человеку — философ. СПб., 1999, стр. 206-207.
[7] См. подробно: Bourdieu, Pierre. R?ponses. Pazis, 1992.
[8] Бурдье 1993: Бурдье, Пьер. Социология политики. М., 1993, стр. 318.
[9] Барт, Ролан. Нулевая степень письма // Семиотика. М., 1983, стр. 315.
[10] Инглегарт, Р. Культурный сдвиг в зрелом индустриальном обществе // Новая постиндустриальная волна на Западе. М., 1999, стр. 272.
[11] Foucault, Mishel. Sexualitens historia, del 1: Viljan att veta, Stockholm, 1980, p. 99.
2001