День был первый на неделе, понедельник, и очень тяжелый. Вообще за последние годы Юрий Алексеевич Воронов не припоминал такого тяжелого трудного лета, но со вчерашнего вечера эта тяжесть стала проступать как-то отчетливей и откровенней.
Вчера с дачи жены Юрий Алексеевич вернулся уже запоздно, хотя должен был приехать еще к обеду. Приехал, так как договорился с сыном, тот обещал позвонить, но не позвонил. Юрий Алексеевич ждал до самой ночи. Специально, мучая себя, просмотрел до конца всю телевизионную ерунду и только после этого выключил свет. Корил себя — может, Алешка звонил днем, а его не было. Лучше уж тогда, действительно, остался бы на даче у жены. И так из-за того, что ему пришлось уехать, с женой возникло нежелательное недоразумение.
В обычные дни, на неделе, Юрий Алексеевич жил в своей городской квартире, квартира была его, хоть здесь он в этом мог быть уверен: так и спокойней, и до университета ближе. Дача же, хоть и была записана на его имя, но это формально, а так там постоянно жила только жена с дочерью и тещей, но тещу как раз в расчет можно было и не брать. Это когда-то, еще в период своего второго жениховства, пока решалась его судьба в университете, он, приходя к ним в дом, приносил два букета: один — для уважаемой Евгении Павловне и уже только потом — Лене. Причем обязательно букеты отличались: первый был как бы более выделяющийся и уважительный. Евгения Павловна тогда была совсем другим человеком: решительная, подстать своему мужу, и от нее зависело очень многое. Это теперь от нее осталась только тень: Воронов даже мог позволить себе иногда ее не замечать, а если та и подавала голос, то смотрел с каким-то удивлением: Вы-то здесь причем? С Леной тоже все давно кончилось. Официально они состояли в браке, это никому не мешало, но вместе не жили: Юрий Алексеевич только иногда заезжал к ним на дачу в Песочное, где жена жила постоянно, если ей нужна была его машина, либо когда сам очень уставал от городской суеты. Встречи проходили спокойно, они не хотели требовать друг от друга многого; и если даже что и возникало — Воронов это называл мягко — недоразумение, то и оно проходило без особых для них осложнений. Вчерашнее недоразумение случилось совсем внезапно. Прикатил он на дачу почти неожиданно, и вот утром в воскресенье узнает, что вечером на него рассчитывают, должен придти очень важный для Сонечки человек, и было бы очень приятно, если бы в доме был бы мужчина.
В принципе Юрий Алексеевич не возражая представлять дом, но с сыном было назначено еще раньше, и он об этом сказал. Все было честно, он не отговаривался, но Лена позволила себе его не то, что бы упрекнуть, но все-таки выразила ему свое неудовольствие. Прости, — сказал он, — у меня перед сыном тоже есть обязательства. В другое время — пожалуйста. Так что извини!
Фраза эта звучала внушительно, но сам Юрий Алексеевич сразу почувствовал, как что-то опять осело у него на душе и стало неприятно покалывать. Лена несколько насмешливо взглянула на него, будто он некстати пошутил и отвернулась, конечно, какое ей дело до его сына! Она всегда относилась к Алексею подчеркнуто индифферентно, считала его мальчиком невозможным, если не испорченным, и во всем винила Воронова и его первую жену. После пяти лет с характером ребенка поделать уже ничего нельзя, — говорила она. — Все надо закладывать до пяти, а то и раньше. До пяти лет сына воспитывал Воронов и его первая жена, значит, с нее взятки гладки. Это было очень удобно, но Воронов обычно не возражал.
Все утро он продолжал ждать звонка. Оттягивал отъезд до последней минуты, брился специально в комнате, чтоб, не дай Бог, не пропустить телефон, но сын так и не позвонил. Пришлось ехать одному. Хотя бы знать, где Алексей ночевал, можно было бы заехать или, по крайней мере, позвонить, но тот наотрез отказывался давать свои координаты. Разговор же предстоял чрезвычайно важный. Надо было заехать к одному старинному приятелю Юрия Алексеевича, приятелю еще по университету, вместе когда-то были оставлены на кафедре, и уладить дело с поступлением сына в институт.
Раньше, когда при нем ругали молодое поколение, мол, вот-де они — такие-рассякие, совсем от рук отбились, чего хотят, не знают и так далее; Воронов только помалкивал и про себя усмехался. Более знакомым говорил: Яблоко от яблони недалеко падает; и, действительно, на своих детей было жаловаться грех. Старшая дочка, Сонечка, уверенно училась в музыкальной школе, потом училище и теперь имела явные виды на продолжение учения дальше. Сын, Алешка, хоть и был неспокойным, но — способным, этого не отнять, за уроками сидел мало, не то, что другие, и до последних лет с ним никаких особых забот не предвещалось. Как и все теперь мальчишки носился с этой странной молодежной музыкой, разные там пластинки, пленки — поначалу этот постоянный шум в квартире Юрия Алексеевича раздражал, но затем как-то незаметно привык. Особо на сына старался не давить — возраст был опасный, и все ждал, что вот-вот, наконец, дурь вся из него выветрится — юность дело такое! — когда-нибудь, да и кончится.
И вдруг — срыв. Из-за несерьезного недоразумения (ему не нравилось, что Алешка стал часто приводить в дом каких-то странных товарищей), совершенно непонятно — исчез на несколько дней из дома. На носу были выпускные школьные экзамены, Юрий Алексеевич страшно переживал, первую ночь совсем не спал, обзвонил, кого только можно было; сын заявился только на третий день. Как-то все было объяснено, Юрий Алексеевич вроде начал успокаиваться. Вдруг через несколько дней опять, совершенно случайно, позвонила учительница, выяснилось, что Алексей уже полтора месяца не появляется в школе, только несколько раз приходил, приносил какие-то справки по болезни. Вот с этого все и закрутилось. Уже после, в конце лета, когда он забирал сына из больницы, состоялся разговор с врачом. Для самого Воронова многое в этой истории было неясно, по крайней мере, он хотел, чтобы ему хотя бы сказали, что делать. Попробуйте устроить ему на год отдых. Повезти его куда-нибудь в состоянии? — Я-то в состоянии, но у него десятый класс, летом надо было поступать в институт! — Я думаю, по крайней мере, год придется пропустить. — Послушайте, неужели это так серьезно? Мне кажется, просто мальчишеские глупости. Разные там периоды созревания… У нас с вами тоже в детстве, наверное, разные глупости были. Я про себя, честно говоря, припоминаю, — Воронов смущенно хмыкнул, — еще меньше был… Я даже не знаю, как сказать: ну, знаете — соседская девочка — ну вы сами понимаете…» — Но ведь здесь же не девочка? Вы же биолог? Должны понимать, здесь все серьезней. — Послушайте! Вы так говорите! Нельзя же ставить на ребенке крест! Я крест не ставлю. Положение не простое. Мой совет — повезите его куда-нибудь на год, чтобы отдохнул, чтобы подальше от всяких, как бы это сказать, сотоварищей, что ли. — Вы думаете? — Воронов задумался.
Потом Юрий Алексеевич не мог себе простить, что послушался врача и дал Алеше год передыха. Со школьными делами, аттестатом, кое-как уладили, но повезти — куда повезешь, как назло опять начались неприятности на кафедре — и пришлось отправить в Песочное к жене. Сам, по мере возможности, старался ездить туда почаще; и, первое время вроде все пошло на поправку. На даче сыну выделили отдельную комнату на втором этаже, светлую, уютную, с окном, выходящим на дорогу и лес. Сама дачка была прибранная, ухоженная, с развешанными по коридору и в комнатах современными картинами — увлечение жены Юрия Алексеевича, Лены. Самому Юрию Алексеевичу картины, как и все прочие собирательные изыски жены, не нравились, но Алешка зато одобрил, сказал: Ничего, нормальные картинки, попсовые. Лена занималась домашними переводами, была постоянно дома, еда в одно и тоже время, все, как полагается. Юрий Алексеевич привез даже сыну магнитофон с пленками, которых набилась целая сумка. И лето прошло спокойно. Алексей занимался, готовился к будущим экзаменам, стал и спокойней, и серьезней. Воронов даже разрешил ему отпустить бородку — так, реденькая, пока никто не видит. Но в конце августа — вдруг, опять. Как рассказывала Лена, совершенно внезапно нагрянули те его городские дружки. Жена испугалась, говорила с ними резковато, к Алешке не пустила; тот наговорил ей в ответ разных грубостей, а к вечеру исчез.
Вот тогда Юрий Алексеевич, наверное, и допустил самую большую оплошность. Надо было выждать, может быть, все бы еще и уладилось, но он разволновался, посчитал, что во всем виноваты дружки и попытался на них надавить. Пошел в милицию, дал описания, наговорил лишнее — и ошибся. Сына через неделю нашли, вернули, но тот не мог простить, что Юрий Алексеевич предал его товарищей. Юрий Алексеевич готов был признать за собой любое, лишь бы помириться с сыном; вроде как-то договорились, но, к сожалению, ненадолго.
Чтобы быть поспокойней, Воронов еще на месяц устроил сына в больницу, но вот уже после выписки сын к нему не вернулся. Только постепенно Юрий Алексеевич привык к этим постоянным пропаданиям: то на несколько дней, то на неделю. Иногда замечал, что исчезают из дома кое-какие вещи, но при случайных встречах с сыном об этом молчал. Единственное, что ему хотелось, почему-то виделось в этом спасение, чтобы сын летом поступил в институт. Однако следующий год опять прошел впустую, слава Богу, хоть с армией не беспокоили, зато в последнее время вроде что-то стало меняться. При встречах сын отвечал уклончиво — то вроде соглашался, то начинал нести свою чушь, явно с чужих слов — что все это не надо, все это суета, трепыхаться, как он, Юрий Алексеевич, сын будто не хочет. А что ты хочешь? — честно пытался понять Воронов. Но в ответ опять слышал категоричные необязательные слова, которые все отрицали, но ничего не утверждали. И, конечно, когда дошло дело до экзаменов, то опять поступление не состоялось. За все лето сына Воронов видел всего один только раз, иногда, правда, тот звонил ему по телефону.
Вот тогда Воронову и пришла в голову спасительная идея: любым способом, но засунуть сына в институт. Начал искать нужных людей, вспомнил о бывшем товарище, задним числом сделали пометку об учебе на институтских курсах. Теперь надо было оформить все и сдать документы на заочный, с тем, чтобы потом перевести на дневной. Окончательно ему Алешка ничего не говорил, но Воронов все-таки надеялся, что сын в конце концов образумится.
На понедельник Юрий Алексеевич взял отгул. Без сына разговор, в общем-то, не имел смысла, но пришлось все равно поехать. Все уже было обговорено заранее, товарищ встретил его радушно, о сыне Юрий Алексеевич сказал, что тот внезапно заболел. Товарищ явно удивился, но вида не показал, еще раз перенесли — уже на следующий вторник, время прямо летит; немного поболтали о своих делах. Приятель постарел: залысины уплывали к затылку, и поэтому казалось, что у него растут рожки. Когда-то его звали Шарик, из-за круглой как шар головы с жесткими, чуть вьющимися волосами. Поговорили о последней книжке Воронова, она должна была выйти через пару месяцев, и уже о ней ходили слухи; стало немного веселее, Юрий Алексеевич распрощался и вышел на улицу.
День был потерянный, на работу он решил не ехать. Уже садясь в машину, совершенно случайно, заметил, что из-под колеса что-то тонко блеснуло. Вышел, нагнулся: иголка. Выругался про себя: Вот черти, а! Кому такое надо? Подлецы… Хороши себе шутки! Вот это называется проявлять себя! Расстроенный вырулил на площадь Труда: надо было заскочить в гастроном и что-нибудь купить — в доме был пусто. Район этот он знал плохо, несколько раз попадал в объезд, настроение явно было упадническое, выезжая на бульвар Профсоюзов, чуть не сбил женщину, кинувшуюся в отъезжающий трамвай. В последний момент затормозил, сам по инерции налетел и больно стукнулся о стекло, женщина шарахнулась обратно на тротуар и схватилась рукой за сердце. Виноват был, конечно, Воронов, но состояние было такое раскрученное, что очень хотелось накричать, он уже стал открывать дверцу, чтобы выйти и устроить хорошенькую проработку, как вдруг увидел, что женщина, которую он чуть было не сбил — это Люба. Люба — его первая жена.
— Ну вот, — сказал она, — ты меня чуть не задавил.
Юрий Алексеевич не очень уклюже вылезал из машины. От напряжения у него еще подрагивали пальцы. Люба показалась ему еще более похудевшей, вроде даже подурневшей, но, может быть, и не очень изменившейся.
— Э-э-э.. — Воронов никак не мог справиться с волнением, — ты здесь… э-э… что делаешь?
— Ты меня чуть не задавил! — Она быстрее, чем он, приходила в себя: — Это забавно.
— Слушай, — Юрий Алексеевич беспокойно оглянулся на машину. — Здесь стоять нельзя, остановки нет. Тебе куда, я подвезу?
— Благодарю, я на трамвае. — У нее была опять неприятная усмешка в голосе. — Сколько мы с тобой не виделись?
— Не помню… перестань ломаться, куда тебе ехать? Меня сейчас оштрафуют.
— Нет, спасибо, я уж привыкла пешком. И все-таки — сколько?
— Я тебе, кажется, в позапрошлом году видел на улице.
— Где?
— Перед Новым годом, около Апраксина.
— А-а! Ну ладно…
— Садись, я не спешу, довезу, куда надо.
— Я уже тебе сказала…
— Мальчика видела? Слушай, поехали ко мне, надо поговорить.
— В другой раз, мне надо торопиться.
— Тогда давай я подвезу.
— Извини, — она сощурилась в сторону подъезжающего трамвая, — мой номер. Пока! — Воронов только махнул рукой.
Трамвай хлопнул дверями и уехал. Юрий Алексеевич подождал до момента, когда он завернул за поворот и потом сел в машину. Надо было ехать домой. Люба, наверно, все-таки не изменилась. Он вздохнул. Действительно, сколько они не виделись?
Они поженились на третьем курсе, как раз в это время шло распределение по кафедрам. Вороновым был сделан доклад, доклад нашли интересным и предложили вместе с руководителем заниматься новой темой — генетикой: ее тогда только опять начали приоткрывать. Он понимал, как с такой темой будет непросто, зато работы здесь было совсем мало, можно было проявить себя, и он согласился. Возраст у него уже был немаленький: по дурости после войны он окончил мореходку, только потом понял, что это совсем не то; теперь он был старше всех однокурсников, и надо было догонять. С Любой снимали маленькую комнатку с ободранными старинными обоями, всего не хватало, была кровать с дырявой сеткой, будильник, стул и совсем немного из посуды. Все, что удавалось подработать, шло на Алешку, который появился как-то слишком быстро. Назвал он сына в честь деда — старого большевика Алексея Воронова, участник штурма Зимнего и потом занимавшего немаловажные посты, и тогда-то это значило немало. Хотелось, чтобы и сыну от деда что-нибудь осталось. Когда сам Воронов поступал в мореходку, а потом на биофак, везде подчеркивал и писал — сын Алексея Воронова. Но пока нужда была в самом необходимом, и этого не хватало. Воронов говорил: Это ерунда, Любка, все будет! Потерпи! Главное, мы хорошо с тобой живем, у меня вроде пошла работа, да и живем не просто так — знаем: как и зачем — все остальное будет! Люба не жаловалась. Они действительно жили хорошо. Спокойно. Они были молодые, и им хватало для счастья и себя, и Вороновских первых удач в университете, где уже многие относились к нему с интересом, и верили, что дальше будет лучше. Он уже получил тему для дипломной работы, в университете оставалось чуть более года, как вдруг с генетикой опять что-то случилось. Появилось мнение, что это никому не надо, у его руководителя начались большие неприятности. Было устроено собрание, выступало много незнакомых людей, были специально приехавшие из Москвы, тема, которую вели более трех лет, оказалась чуть ли не дутой. Руководителю пришлось уволиться, и Воронов за полгода до защиты оказался в очень сложном положении. Он заметался по университету, стал бегать по всем инстанциям, пытаясь найти поддержку; но даже те люди, которые совсем недавно смотрели на него благосклонно, теперь отвечали либо уклончиво, либо делали вид, что вообще его не знают. Кое-кто намекнул, что защита может не пройти, так как не хватит нужных обоснований, Воронов должен был найти эти обоснования.
С Любой тоже, как назло, в это время начались разные осложнения. Алешка болел, Люба была вся в сыне, на его дела ее уже не хватало. Приходил Воронов поздно, сам себе грел ужин, колол дрова, в комнате было холодно и неуютно. Люба осунулась, подурнела, Воронов сердился, хотел, чтобы она вникала в его проблемы, ему хотелось хоть с кем-нибудь поговорить. Потихоньку начали ссориться, домой идти часто не хотелось, засиживался в университете допоздна. Пару раз не приходил домой совсем и ночевал у своего товарища Володьки Михнова, его из-за круглой вихрастой головы звали Шариком; он жил вместе с родителями в большой удобной квартире, не то, чтобы полная чаша, но все было.
По субботам устраивались вечеринки, приходили девушки в длинных узких юбках, туфлях-лодочках с игольчатыми каблуками, чулки-капрон — только появляющаяся мода, особый шик — ноги казались подчеркнуто женственными и как бы раздетыми. Смех, толкотня, пили вино, некоторые девушки даже пробовали курить. Шло весело и шумно, Воронов забывал о своих неприятностях, и домой возвращаться после такого не хотелось. Он из-за своей университетской и семейной круговерти отвык от такой жизни, честно говоря, у него ее практически никогда и не было: до поступления в мореходку жил в совсем маленьком южном городишке, в войну и потом сильно голодал, чтобы целенаправленно развлекаться — такого, пожалуй, никогда и не было.
На одной из таких вечеринок познакомился с девушкой, случайно сидевшей на стуле рядом с ним. Володька Михнов ставил модные пластинки — джаз-эстрада, танцевали очень смешно, Воронов только наблюдал. В промежутке между танцами Михнов отозвал его в сторону и спросил: Кто такая, знаешь? — он кивнул на соседку Воронова. Нет, а что такое? Что за зверь? — Зверь, не зверь, а дочка… — и Володька назвал фамилию одного очень известного в университете человека, профессора, без пяти минут проректора, и, кстати говоря, члена ГЭКа, —Мне-то что? — удивился Воронов, но на девушку оглядел с интересом. Нет, я так, — Михнов хитро подмигнул. — Мало ли чего, информация! Девушка, будто почувствовав, что говорят о ней, посмотрела в их сторону. Володька развязно помахал ей рукой.
Девушка, ее звали Лена, тоже училась в университете, но на три курса младше, на филфаке, увлекалась английской литературой. Воронов вернулся и продолжил с ней разговор. Ей очень нравился Сэлинджер, Хемингуэй и Томас Элиот. Последний, хоть и очень мрачный и непонятный, но как-то особенно волнует. У нее были тонкие руки, как показалось Воронову, особо холеные, с тонким золотым колечком. В ней чувствовался какой-то особый лоск от устроенной и обеспеченной жизни. Ночью после этой вечеринки Воронову приснилась эта девушка: они шли по чему то мягкому и плавному, держась за руки. Затем остановились, девушка попросила его закрыть глаза и вытянуть вперед руку. Он закрыл на секунду глаза, а когда открыл, девушки не было, а в руке у него лежало маленькое золотое колечко.
После того раза Воронов еще пару раз виделся с этой девушкой. Сначала на вечеринке у Михнова, а как-то случайно столкнулись в университетском коридоре, и так как время позволяло, решил ее проводить. Как раз последние годы он совсем перестал обращать внимание на женщин: увлекла и поглотила тема диплома, семейные дела, подрабатывал вечерами на вокзале, Алешка и прочее. Одевался, мягко говоря скромненько, хотя Люба следила, чтобы на нем все было чистое и выглаженное; но иногда по глазам встречаемых женщин — так, если приходилось сталкиваться — видел: только захоти, может получиться очень даже интересно. Это сейчас, через семнадцать лет, Юрий Алексеевич подобрел, приобрел некую вальяжность, выбритые щечки багровели, если он долго говорил или волновался, могло покалывать сердечко — одно к одному; но иногда даже по глазам секретарши видел — кое на что он бы еще сгодился. А тогда — худой, с чуть запущенными длинными волосами, от чего осунувшееся лицо приобретало несколько поэтический оттенок, Воронов мог нравиться и не только девочкам-третьекурсницам. С Леной же все получилось на редкость просто: так, наверное, всегда бывает, если самому почти все равно. Лена даже слышала, что он какой-то опальный, какие-то шумные истории — и это только придавало веса в ее глазах.
До защиты оставалось три месяца, вечерами Воронов сидел в лаборатории, а затем встречался с Леной. Только по вторникам и пятницам он ходил разгружать вагоны на вокзал и теперь старался взять полторы-две нормы, так как деньги на свидания — хоть небольшая копейка — тоже были нужны. Единственное, что мешало, так это Люба и Алешка. Об этом он не забывал ни одну секунду: как быть, как быть, как быть?
Люба поначалу ничего не подозревала. Отношения у них естественно ухудшились, но она полагала причину в плохих Вороновских делах, старалась быть с ним спокойней, заботливей; Алешка, выкарабкавшись из одной болезни, сразу влезал в другую, а отдавать его в ясли она наотрез отказывалась. Однако даже эта заботливость и упрямство в отношении сына Воронова теперь раздражали необычайно. Казалось, что она это делает намеренно, чтобы ему досадить, чтобы помешать сделать главное. Главное же состояло в том, что Воронов никак не знал, на что ему решиться. Помогло вдруг появившееся теплое чувство к Лене: теперь стало проще. Теперь-то он мог с чистой совестью сказать: он здесь не при чем. Что делать — была любовь к одной женщине, он ее любил, жили они хорошо, он ни на что не жаловался; но — что делать — все в жизни не вечно. Вон поэты, разные известные люда по несколько жен имели, значит, здесь судьба. Вот и ему — что делать: пришлось влюбиться в другую, вторую женщину. А то, что с ней связаны разные полезные ему обстоятельства, так разве это его вина? Разве при первой своей женитьбе он искал эти обстоятельства, ведь нет? Так что с этой стороны он мог быть почти спокоен.
С определенного момента в отношениях с Леной он стал ходить к ним в дом. Приносил обязательно два букета: один для внушительной, правда, чуть резковатой Евгении Павловны, второй — Лене. С Евгенией Павловной часто и с удовольствием говорил, как и она, он когда-то также очень любил русскую классическую литературу и отдавал ей предпочтение перед более современной английской, так нравившейся Лене. Лена говорила, что мать от него без ума. Отец Лены поначалу встретил Воронова весьма сдержанно, но с дочерью ссориться он не любил, тем более что и положение у Воронова было не такое уж опасное. Он студент — человек подневольный: какую тему дали, такую и взял, и за руководителя, который расписал и про преемственность, и про прочее — он, по крайней мере, не отвечает. И когда дело дошло до самого серьезного, до согласия на женитьбу, он не возражал, хотя его очень смущало, что Воронов человек женатый, к тому же у него сын.
Защита, впрочем, прошла очень гладко. Шума не делали, постарались оформить это дело поскромнее, но никто из членов ГЭКа не выступил с особым мнением, замечаний почти не было; и ему даже было предложено остаться по распределению на кафедре. Единственное, что омрачало Воронова в это время, так это Люба. С ней случилась неприятность, сначала она не хотела ничему верить, говорила, что это неправда, что он шутит, ну скажи, что это неправда?, а когда до нее наконец дошло, то случился нехороший нервный припадок, и ее пришлось отвезти в больницу. Зато после этого легче стало решать вопрос с Алешкой: больной матери, конечно, отдать ребенка никто не мог. Люба и с этим тоже никак не хотела согласиться, на суде, во время развода, опять приключилась неприятная истерика, но сына оставили за ним, и ей пришлось примириться.
Молодых же сразу после всех пережитых неприятностей отправили отдыхать на юг, в Евпаторию; Алешку взяли на месяц новые дедушка и бабушка; а когда вернулись — было много забот по устройству; тесть затеял строительство дачи в Ушково; еще через год родилась Сонечка, и это как бы совсем зацементировало их отношения. В университете с помощью тестя Воронов быстро нашел свое место; и даже то, что через несколько лет тестю пришлось уйти на пенсию — он оказался человек не очень современный, не гибкий, слишком держащийся за старое; Воронова не очень расстроило. С одной стороны, теперь он мог рассчитывать только на себя, поддержку и немалую он терял, с другой — он не хотел быть так уж очень кому-то обязан. У него имелась своя голова, голова неплохая, как раз в это время опять заинтересовались генетикой, у Воронова здесь был явный задел, все получалось хорошо. Он как бы отдавал долг — то ему помогли, теперь же после увольнения отца, все в семье, пожалуй, держалось на нем.
О том, как все получилось с Любой, он почти никогда не жалел. Только в последнее годы, когда вместе с Леной они поняли, что не подходят друг другу окончательно, он стал подумывать, что может, и поторопился тогда с новой женитьбой; но такие мысли были нестойкими, их ничего не стоило отогнать.
Однако сегодня, случайно встретив Любу, Юрий Алексеевич почувствовал, как бы ему хотелось обсудить всю эту дурную историю с сыном еще с кем-нибудь, кто бы его понял и посочувствовал. Зря, конечно, Люба отказалась.
По пути домой Юрий Алексеевич заехал в отдел заказов в Елисеевский, сделал покупки, чтобы хватило на неделю. День выдался трудный — хоть и не делал ничего, а усталость чувствуется. Загнал машину в гараж, посидел еще немного за рулем, зачем-то помигал фарами: в темноте гараж выглядел даже жутковато. Затем, вздохнув, стал выгружать покупки из машины.
В квартире было пусто. На вешалке одиноко висел его плащ; грязи, нечистоты, неаккуратности, которую он не терпел, не было: раз в неделю приходила женщина — ее наняла Лена — и прибирала ему все на неделю, а иногда и готовила. Не снимая ботинок, Воронов прошелся по всем комнатам, будто искал что-то, и чтобы не выглядело все так просторно и пусто, задернул на всех окнах шторы.
Чтобы не ощущать тишину, пока готовил себе еду, включил какую-то музыку. Все старался делать ближе к большой комнате, так как там стоял телефон, и раз Алексей не позвонил утром, значит, позвонит вечером. Для поднятия духа достал из холодильника бутылку коньяку, плеснул себе чуть-чуть, а потом принялся за еду.
Время тянулось медленно, до вечера еще оставалось далеко, надо было ждать. Чтобы как-то скоротать ожидание после еды Воронов полистал последний журнал, сунула его секретарша, сказала, что есть что-то интересное; попытался вчитаться.
Раньше, лет двадцать, двадцать пять назад, он не представлял, как это можно мало читать, вообще вроде не интересоваться тем, что происходит, и не беречь своего времени. Казалось, чтобы не происходило лично с тобой, всегда можно найти еще что-нибудь важное, что было бы как бы больше твоих забот и отвлечься от них. Однако потом его надолго затянули университетские дела, одна диссертация, потом вторая, на просто чтение времени не хватало, привычка как-то незаметно ослабела, и теперь Юрий Алексеевич с удивлением обнаружил, что совсем разучился читать. Нет, в принципе, прочитывать то, что ему советовали, он мог, но все это было как-то неинтересно, слишком в общем или просто о другом, и к нему, к его жизни никакого отношения не имело. Он пролистнул несколько страничек и отложил журнал. Хотелось, просто жаждалось другого — с кем-нибудь поговорить. Кто поймет, посочувствует, обсудить все, что происходит, просто рассказать, посоветоваться, но с кем? Вот так, подумал он, все торопимся, торопимся, делаем что-то, спешим, да и делаем всего, в общем-то, немало, а проходит время и становится непонятно: кому это, по большому-то счету, нужно, зачем? Неизвестно…
Он взглянул на часы. Было еще рано. Сын не звонил. Надо было ждать. Внутри томила какая-то странная усталость: он устал ждать, ждать совсем один, сегодня на это почему-то не хватало сил. Ночью спал совсем плохо, до трех или четырех утра ворочался, все мешались разные мысли, и теперь потянуло ко сну. Сходил за пледом, улегся на диване, закутал теплее ноги и решил пару часиков, до вечера, подремать. Ему даже показалось, что он заснул, но как только закрыл глаза, прозвучал звонок в дверях. Он протянул руку и открыл дверь.
На пороге стояла Люба.
— Слушай, я очень хочу пить, просто умираю, — сказала она, — у тебя есть что-нибудь?
— Я… буду рад, — он стоял и ошарашено глядел на нее, рукой придерживая дверь.
— Перестань! Я просто хочу пить, пропусти меня.
Не дожидаясь, пока он уберет руку, она прошмыгнула под ней и пошла по коридору. Закрывая дверь, он слышал, как в кухне полилась вода. Люба стояла у окна, лицом к стеклу и запрокинув голову пила воду. Она обернулась на его шаги. В стакане была ровно половина.
— На, — сказала она и протянула ему стакан. Он не успел подставить руку, и стакан упал на пол, но не разбился, а покатился куда-то в сторону, а потом из него вытекла вода. Они вместе смотрели на увеличивающуюся темную лужицу, напоминавшую вытекший глаз.
— Ты убил нашего мальчика, — сказала Люба, смотря ему прямо в лицо; в ее глазах была очень неприятная усмешка.
— Что ты говоришь! Ты видела его?
— Ты убил его. Его уже нет. Я только что оттуда. Он погиб.
— Погиб!? Что с тобой? Перестань. Давай разговаривать спокойно. Ты видела Алексея?
— Он погиб, — она как-то озабоченно вздохнула, закинула руку за шею и начала там что-то перебирать. — Помоги же мне!
Юрий Алексеевич оторопело зашел ей за спину и помог расстегнуть крючок. Она сняла платье через голову и, кинув его на стул, пошла в комнату. Она всегда была немного со странностями. Вспомнив это, Юрий Алексеевич пошел за ней.
Люба ходила по комнате и, раздеваясь, раскидывала по сторонам свои вещи. Она совершенно не изменилась, ни лицом, ни фигурой, чуть субтильная, слишком моложавая, даже как-то неприятно моложавая.
— Слушай, есть в этом доме подушка или нет? Ага, вижу…
Она схватила подушку, и та в ее руках стала похожа на облако мыльной пены. Она взбивала ее так, как женщины стирают белье.
— Ну! Я же жду тебя! — она смотрела на него жадными глазами, которые звали и немного пугали тем, что в них иногда проскакивали искорки то ли насмешки, то ли безумия.
Каждый шаг Юрия Алексеевича был долгий и трудный, как вся его прожитая без Любы жизнь. Он никогда не думал, что сможет еще так любить. Все было как когда-то, как двадцать или даже более лет назад. Он не знал этого тела, как и, очевидно, не знал себя: во всем была какая-то первая странная радость узнавания или сумасшествия…
Потом, когда он умиротворенный и усталый лежал, разглядывая и перебирая пальцами ее волосы, Люба вдруг вскочила, встала и, не прикрываясь ничем, пошла на кухню. Лена, его теперешняя жена, даже в таких мелочах была обязательно церемонной и никогда бы не решилась ни на что подобное. Юрий Алексеевич лежал и ему казалось, что он вообще всю жизнь провел здесь, в этой комнате, на разложенной тахте с цветной обивкой, которую только сейчас он как следует разглядел, и с радостью бы провел здесь всю оставшуюся ему жизнь.
Люба долго чем-то гремела на кухне, а когда вернулась, в руках у нее было блюдце и две разноцветные трубочки для коктейлей, которые она, очевидно, нашла в висящем шкафчике, они остались с незапамятных времен. Над блюдцем нависала мыльная пена. Люба села рядом и, взяв трубочку в рот, нагнула лицо и стала дуть через трубочку. Пена росла, свешиваясь через край блюдца, пузырьки росли, и достигнув положенного им предела, лопались. Люба отделила один такой пузырек и, чуть подтолкнув его концом трубочки, отпустила вверх. Вслед за ним полетели другие. На тебе, — сказала Люба и дала ему трубочку тоже. Пузырьки летели красиво и спокойно; иногда они попадали на линию света, пробивающуюся через штору, и тогда прозрачный пузырек озарялся изнутри как бы радугой, будто испытывая счастье, а затем опять становился пустой и летел дальше.
— Знаешь, кто это? — мечтательно сказала Люба и кивнула на пузырьки.
— Кто?
— Это наши дети. Вон тот, желтый, — это наша дочка, а этот, зеленый, это наш сын. Ты слишком мало взял мыла, поэтому он так быстро лопнул. Эта пена наша любовь.
— Люба, я прошу тебя! — Он поймал ее за руку. — Давай, все сначала. Давай — ничего не страшно. Ты видишь — я уже не могу без тебя. Я все брошу, лишь бы ты захотела, переезжай ко мне, теперь у меня все есть, это будет твое. Мы будет хорошо жить, я тебе обещаю, Люба! Люба? Люба!
Он оглянулся и увидел, что рядом никого нет. Он крепко сжимал рукой складку пледа. В комнате было темно и тихо, только свет между шторок полоской лежал на полу. Резко зазвонил телефон. Юрий Алексеевич вскочил, зачем-то волоча за собой плед, и рывком стащил трубку.
— Алле! Люба? Люба! Это ты?
— Алле! — закричал какой-то голос. — Отец? Что там у тебя происходит, я звоню третий раз. — Рядом с трубкой кто-то хрипло рассмеялся. — У тебя порядок? Я согласен, отец, слышишь, я согласен!
— Что? Алеша? С тобой ничего не случилось? Ты где?
— Все в порядке. Я заскочу к тебе завтра. Я согласен, мы обо всем поговорим. Ты понял — я согласен.
Юрий Алексеевич постоял еще немного, а затем как-то тупо повесил трубку. Стало совсем тихо. Только в голове что-то шумно вращалось, будто пересыпались раскаленные камешки. Боже мой, — пронеслось холодящим ветерком над этими камешками, — неужели это только сон? Боже мой! Люба, где ты?! Люба? Люба! Люба!