Дорога домой

Катрин не смогла достать нам билеты на парижский поезд, и нам надо было снова делать пересадку в Берлине, имея на руках четырнадцать мест багажа, из них семь или восемь коробок с книгами, кроме того, книгами были набиты и другие сумки, все трудноподъемные, но сил пока было много. Как легко отпускает западный мир. Мы вышли на Фридрих-штрассе и мелкими перебежками стали таскать вещи, и во время одной из перебежек перешли границу, за которой лениво наблюдал постовой полицейский. Мы сновали мимо него туда и обратно, перенося вещи. Затем завернули за очередной угол и — прощай, презренный Запад! — увидели две очереди: одну огромную — для местных немцев, которых шмонали с иезуитской дотошностью, и вторую для иностранцев. Мы были транзитные пассажиры, для нас гедеэровская таможня — формальность: вещей было много, проход узкий, чтобы не мешать остальным, я нагрузился вещами, прошел мимо солдатика с автоматом (вылитый кинематографический фашист-оккупант из сожженной деревни), поставил вещи и пошел обратно за следующей порцией. Но востроносый солдатик преградил мне дорогу автоматом. «У меня там вещи», — жестом показал я. Он замотал головой. «Вещи и жена, я вынес два места, а осталось еще двенадцать». «Обратно не положено», очевидно сказал он мне. «Что не положено: вещи и жена, говорю. Вышел, вынес два места, остальные там. Вот, видите, жена стоит и пасет вещи». «Не положено». Я стал объяснять по-русски, по-английски, дура-жена махала мне рукой, не понимая, о чем я разговорился с немецким дурнем. Я чувствовал, что еще немного и впаду в бешенство, западная невозмутимость мгновенно слетела. Не знаю, что он понял, может, ему не понравилось мое побагровевшее лицо, но он еще посопротивлялся и, оглянувшись по сторонам, махнул рукой. Раздраженный, взбешенный, я схватил сколько мог вещей и в два приема дотащил до, а потом волоком протащил их мимо моего фашиста. Гуттен морген, фрау мадам!

 

Обливаясь потом, мы наконец вытащили всю нашу поклажу на дождливую вокзальную площадь: серые прибалтийские дома, какие-то заборы (об их существовании я забыл), какой-то ремонт дороги, сумерки, вполне прибалтийская по виду провинциальная публика, стоянка такси, которыми здесь служили наши зеленые и бежевые «волги». Перетащили вещи поближе к стоянке, заняли очередь, тут же вылез как из-под земли какой-то пьяница, стал лезть без очереди, пожилые немки не пускали его, волнуясь и ища поддержки друг у друга. Мы курили, ожидая, когда подойдет наш черед: нам с Фридрих-штрассе надо было ехать на Главный вокзал. Наконец подошло наше такси, вышел таксист в фуражке, открыл багажник, но, увидев количество вещей, тут же запротестовал и стал традиционным образом просить двойной счетчик. Я, боясь, что не хватит денег, отказывался, делая вид, что не понимаю. «Ладно, поехали!» Затолкали сумки в багажник и в салон, тронулись. «Волга» рычала, амортизаторы проседали. Город без привычных за три недели реклам производил жуткое, голое впечатление. «Бедные люди, — опять сказала моя жена, — как они живут!» Имперский, кайзеровский Берлин, высокомерный, суконный, серый; ничего не радовало глаз. Дворники со скрипом разгребали дождевые потоки на стекле.
Ехали не больше пяти минут. В результате я дал таксисту вожделенный двойной счетчик, он помог вытащить вещи; какая-то компания подозрительного вида молокососов тусовалась перед вокзальными дверьми. Проклиная систему, не предусмотревшую носильщиков, мы опять стали перетаскивать чемоданы и сумки. На Западе тоже не было носильщиков (по крайней мере мы их не видели), но зато было изобилие грузовых тележек, они стояли на каждом шагу, сцепленные друг с другом, надо было опустить марку в прорезь и тележка отцеплялась. Вы перевозите вещи и либо бросаете тележку где придется, либо отвозите ее на место, прицепляете к другим тележкам и получаете назад свою марку. Свобода передвижения стоила всего одну марку, и многие пользовались этим, катили тележку до машины или до своего дома, бросив тележку по дороге, около супермаркетов и т. д., это позволялось.
Здесь, в ГДР не было ни наших носильщиков с Московского вокзала, ни западных тележек. До поезда было часа два. Надо было перекусить, закомпостировать билеты, потратить восточногерманские марки. Я пошел в кассу, узнать про билеты: Катрин заказала места через свое трансагентство, у нас на руках были билеты от Гамбурга до Ленинграда, выписанные еще в Ленинграде, номер заказа, вагона, мест, телефон агентства на всякий случай. В кассе меня долго не понимали, затем сказали, что, очевидно, наши фамилии и места есть у проводника вагона.

 

Подошел наш поезд, я навсегда запомню этот путь длиной метров в шестьсот, от зала ожидания до вагона: четырнадцать тяжелых мест — не шутка. Я так устал и вспотел, что сквозь зубы дал себе слово, что больше никогда не буду ездить по Европе с таким багажом, делая пересадку в Берлине, где носильщиков и тележек не сыщешь днем с огнем. У вагона, до которого я добрался на последнем издыхании, нас ожидала веселенькая встреча: тетка-проводница, родная советская проводница в черной шинели и с помятой физиономией пьющей полной блондинки, раздраженно сказала: «Билеты?» Я подал билеты вместе с бумажкой, на которой стояли номера вагона и мест. «Это что такое?» Я пояснил. «Это не билеты, у вас билетов нет, я вас не посажу». — «Да ведь мы через агентство заказывали, у вас должны быть наши фамилии и номера в списке пассажиров». — «Какой такой список пассажиров, вы что, с луны свалились, это у поляков, может, есть список пассажиров. У нас только билеты, идите в кассу и компостируйте, я вас без билетов не посажу». Сломя голову я побежал в кассу. Там уже какие-то русские умоляли кассира поменять им билеты на завтра на билеты на сегодня. «Девушка, — сказал я, пытаясь придать лицу независимо-невозмутимое и одновременно обольстительное выражение, — мне говорят, компостировать надо». Сказал наполовину по-английски, наполовину по-русски, стал опять объяснять, ничего не помогало. У них ничего нет, никаких данных о нас нет, список пассажиров должен быть у проводника вагона. «Да это у поляков, слышите, списки пассажиров, у нас никаких списков не бывает, у нас только билеты, мы через агентство заказывали, вот номер телефона». Какого телефона? В Гамбурге? В Берлине? Ну так звоните туда. На меня смотрели с легкой жалостью, как на сумасшедшего. Я кинулся к начальнику перевозок транзитных пассажиров, стал объяснять, опять побежал к вагону, опять обратно. До отправления оставалось пять минут.
Передо мной маячила веселенькая перспектива остаться в Восточном Берлине с незакомпостированными билетами, с одиннадцатью пфеннигами в кармане и пятью рублями, заначенными на ленинградское такси. «Во бляди!»
Кстати, я забыл рассказать о мате среди русских эмигрантов на Западе. Нет, в России мы тоже, конечно, ругаемся, но не так. Русско-советская интеллигенция ощущает и использует мат как перец. В эмиграции мат — что-то вроде хмели-сунели, им сыпят, не замечая, старики, женщины, дети, он лишен неприличия, солености, перченности, вкуса. «Вы охуительно выглядите, Наталья Сергеевна!» — говорят пожилой даме, выходящей из церкви. «Бабушка, еб твою мать, — кричит внук, — где моя ракетка, ты не видела!» От мата содрогаются рестораны и бары Парижа и Нью-Йорка, он гудит на выставках и вернисажах, русская речь в Австралии начинается с мата. Катрин ругалась с милым немецким акцентом, Феликс ругался грубо и грязно как мясник. Язык лишался сакраментального подтекста, разговорная речь превращалась в нерусскую, невкусную, неаппетитную незнакомую стряпню. Мы сами в Германии ругаться почти перестали.
«Во бляди», — сказал я, ощущая знакомую комбинацию бешенства и бессилия. Жена стояла с вещами, как птичница вокруг куриной стаи, еле сдерживая слезы. Нас посадили в последний момент, после ругани с равнодушным начальником поезда, с привлечением начальника транзитных перевозок, посадили, как сказали, условно (что это означало? выкинут во Франкфурте-на-Одере, если кто-нибудь сядет на наши места, сдадут на руки польской жандармерии, если на них будут претендовать поляки?) Но вот поезд тронулся, поехали, прощай, дурацкая Германия, встречай, немытая Россия!

 

Что еще сказать о пути назад? С билетами все, очевидно, устроилось, нас больше не тормошили, поезд был такой же затрапезный, как и состав «Ленинград — Берлин», с сервисом на уровне электрички «Нахапетовка — Шепетовка». В Польше к нам подсадили бабулю, возвращавшуюся от своих польских родственников вместе с семьей. Как шмонали этих несчастных людей поляки! Открывали все чемоданы, проверяли бирочки и ценники, выворачивали карманы; бедную бабушку родственники одели в три кофты, таможенники их заставили снять: по новым правилам можно было вывозить из Польши и Германии покупок и подарков на общую сумму, кажется, сто рублей, которые мы потратили на вокзале за пять минут. В соседнем купе кто-то доказывал, что ботинки на его ногах куплены в Гомеле два года назад: «Да вы посмотрите, я уже набойки два раза менял!» Осматривали строго, дотошно и унизительно. Наша бабуля везла какие-то жалкие детские вещички. «Это для внучки кофточка, это ползунки», — заискивающе пыталась разжалобить она строгую таможенницу. К нам, заваленным западным барахлом, видиками, магнитофонами, кассетами, таможенники сразу теряли интерес, убедившись, что мы транзитные пассажиры и едем с Запада. Дискриминация!

 

Надо ли говорить, что гедеэровский и польский пейзажи показались нам убогими и серыми после западногерманского, а вот и Гродно, пошли родные заборы, покосившиеся сараи, просеки, неухоженные домики и участки, хмурые лица. Да, не убогость, ущербность, заброшенность родной земли, улиц, домов, дорог производили наиболее гнетущее впечатление, а родные лица соотечественников: рыхлые, серые, недовольные, неулыбчивые, раздраженные, погасшие, озабоченные.
Я возвращался домой не сомневаясь, что Россия — лучшая на свете страна, по крайней мере для нас, родившихся здесь, пропитанных насквозь русской культурой и историей, говорящих и пишущих на русском языке, идеалистов и максималистов, верящих в осмысленность русской истории, но как убога, безжалостна, некрасива наша жизнь, дорогие соотечественники.
Да, западная жизнь — ради жизни, и я не представлял себя, живущим среди людей, которые моют тротуар шваброй с мылом, моют машины раз в месяц, а то и реже, так как они не пачкаются, все как новенькие, потому что нет ни грязи, ни пыли, ни трещин и выбоин на ровной, без швов, дороге, и, даже переезжая трамвайные пути, машина не ощущает этих рельсов; люди доброжелательны и довольны, дома ухожены, квартиры просторны и удобны, шершавые тряпки не лежат под текущей раковиной и при входе, у них вообще нет, кажется, половых тряпок, а по квартире можно ходить в белых носках, и они не запачкаются. Но как ужасно было бы жить здесь, среди тех, для кого разговоры по душам, яростные споры, глубокая неудовлетворенность собой — нонсенс, слабость, неприличие; где нормальные люди не читают стихи, книжки выходят тиражами в сто, пятьсот, тысячу экземпляров, а бестселлер — десять тысяч, и мерило всего — успех.
А у нас в любой бане, очереди, у пивного ларька можно стать свидетелем или участником разговора о чем угодно: Боге, истории, смысле жизни, бабах, евреях, Солженицыне, мясе, партии, Ленине, спиде. И не в том дело, что на Западе, мол, говорят только о деньгах и делах, говорят и на общие темы, но другое определяет воздух жизни, ее силовое поле, принципы самоограничения, на которых основаны законы уважения к себе и другим, а у нас — как ненавидят у нас жизнь, с каким трудом и отвращением живут, как сладострастно губят себя и все вокруг.
Как эта ненависть к жизни проявляется во всем: в бессовестном отношении к работе, в раздражительном, нервическом тоне, в который впадают с полоборота. Но как порой прекрасна наша жизнь, ниотчего, во время дружеских посиделок, от случайной щедрости души. Каким удивительным может быть русский человек, который, по словам Лескова, собственному сыну способен проломить голову топором потому, что тот пробор на голове делает не слева, а справа, но зато чужому ребенку может отдать свое последнее. И если только представить, что все кончилось и надо жить среди тихих, постных, трудолюбиво-доброжелательных немцев, богатых, провинциальных, занятых лишь собой американцев, радостно скучающих японцев… И ведь никто из них не говорит по-русски, не любит нашего языка, ни одно женское лицо не озарится от «звуков лиры», да и нет на земле места, где водятся в таком количестве русские женщины, не умеющие следить за собой, сохранять красоту и молодость, всегда немного неловкие, неумелые в любви, но как они умеют слушать, какие они родные, какие стервы, нервомотательницы, всегда недовольные, но нет их ближе, родней и нужней.
Советские таможенники были куда великодушней! «Что везете, есть радиотовары?» — «Есть». Я начал было перечислять. «Покупки, подарки, на какую сумму?» — «На обменную». — «Видеокассеты есть?» — «Есть, по три на человека, на меня и жену». — «Почему по три?» — улыбнулся он и покачал головой. Потом я узнал, что можно только по две, но в Германии нам сказали, что по три, мы так и купили. «Книги, печатные издания, религиозная литература?» — спросил он, окидывая взглядом коробки с книгами. «Да, и книги, и печатные издания, и литература». — «Советские, иностранные?» — «И советские, и несоветские, разные». — «Несоветские — какие авторы?» — «Авторы? — переспросил я, помня, что единственный, кого не должен называть, это Солженицын, которого я вез почти всего, полный комплект “Континента” (60 томов) и т. д. — Авторы? Ну, Синявский, Эткинд, э-э, Соколов, э-э, потом этот, как его… Таня, как фамилия Сережи?» — «Какого Сережи? — испуганно расширила глаза жена. — Сережа, да, Юрьенен!» — «Хорошо, довольно, счастливого пути!» И вся недолга, а мы-то готовились.

 

Я вернулся весной 1989-го и с головой погрузился в свой журнал, лишь иногда вспоминая о желании соединить преимущества двух способов жизни — русского и немецкого — и жить неторопливо, достойно, осмысленно.

 

…Прошло семь месяцев, вокруг все разваливалось, все как загипнотизированные толковали о грядущей катастрофе, в американские посольства и консульства стояла очередь за визами, как некогда за джинсами; уезжали, убегали сломя голову, ссылаясь на необходимость спасать детей от резни, погромов, отравленной воды и воздуха, опять искали врагов, русофобов, «реставрировали образа». И чем дальше, тем отчетливее приходило понимание несовместимости одного с другим — открытости с достоинством, поиска глубины с неторопливостью, красоты и цели, и накатывало иногда отчаяние, бессилие, отвращение, и неожиданно вспоминалась та или иная лакомая черта западной жизни вроде того, что как же это так, я у них даже грузовиков на улицах не видел, все есть, полки ломятся от товаров, а грузовиков, разгрузки-погрузки, людей в спецовках, ящиков, соломы нет вообще, и, как мне сказали, все перевозят в багажниках легковушек или пикапах, предел — микроавтобус, разукрашенный, как елка. И понималось: нет, не будет у нас никогда пристойной жизни, без доли унижения, убожества, скандала, но ведь какую прекрасную (пусть и ужасную) жизнь мы уже прожили, пока было трудно и невыносимо. А если выбирать (а у них там и в гости просто так, без приглашения не ходят), то я выбираю то, что знаю, к чему привык, поэтому прости еще раз, милая.

 

1989