Однако, честно говоря, все могло быть и иначе. Тот же круговорот семени «еврейского Писарева», но начавшийся однажды, в Пасхальное воскресенье, столкновением с барышней в палевом муслиновом платье, с соломенными волосами, зачесанными за уши, а потом она, вместе со своим зонтиком, оказалась (или очутилась — один семантический ряд) в пролетке, уже обвенчанная с ним в тюремном замке, став женой и, как было сказано, оставшись девушкой; но это еще вопрос, так сказать, предположение, почему, собственно, не представить себе возможность случайного объятия: во время одного из последних свиданий, одарив жандармского ротмистра дутым золотым медальоном на цепочке, прижал девушку с соломенными волосами в каком-нибудь углу. Тут же, впрочем, запамятовав об этом, что не мудрено: треволнения следствия, униженного состояния и конфуза. Именно тогда, позволим себе напомнить, и начались эти странные припадки, при которых будто кисейная пелена сползала на глаза, звуки доходили как через стену, вспоминалась какая-нибудь ерунда: изгородь, вдоль нее кусты сибирской сирени, а около кабака, что на площади, молодуха, вроде не потерявшая еще женское обличье и привлекательность, вдруг задрала вверх широкую домотканую юбку, демонстрируя любопытным то, что обычно скрывается; и вздрогнула мятая занавеска, колесо пролетки подпрыгнуло на булыжнике, и в молочный конус помутившегося взгляда ушли — изгородь, улица с полуразвалившимся деревянным тротуаром и кипение цветущей сирени, будто закручивались сотни мелких водоворотов. Именно это видение неотступно преследовало, как мы помним, Аркадия Григорьевича, когда до него дошло известие о скоропостижной смерти в горячке девушки с соломенными волосами, зачесанными за уши. Вот видите: значит, она таки умерла? Я не ослышался, вы не оговорились: и, следовательно (пародируя канцелярский стиль), фактом своей смерти, так сказать, запротоколировала свою девственность и непорочность. Да, но почему, собственно, не предположить, что умерла она в родильной горячке, скрывая до последнего свое интересное положение от домашних: двух сестер, с которыми она делила одно выходное платье, и старушки матери в плоеном крахмальном чепчике, живущих на жалкие проценты от пенсии, оставленной мужем-чиновником. Спасаясь от дурнот синим фаянсовым флакончиком с нюхательной солью. Что-то, милочка, ты слишком располнела за последнее время: третий раз крючки тебе переставляю. Подозрительно. Сопровождая сказанное пытливым взглядом. Да нет, маменька, это я грибков намедни поела и вот водой опиваюсь. Поднося флакон с нюхательной солью к самому носику, скрывая румянец конфуза и с ужасом ощущая трепетно забившееся от предательского удара ножкой по барабану чрева сердечко. Но все тем не менее открылось однажды, пробным камнем явился обморок, по-простонародному — родимчик, приключившийся из-за маленькой нечесаной шавки, с глупым лаем выскочившей из-под крыльца, когда несчастная молодая особа проходила мимо, возвращаясь с почты, где отправляла письмо своему суженому в Московский тюремный замок. Обморок, от которого ее по незнанию спасали нюхательной солью, усердно терли виски уксусом, подносили платок с каплей нашатыря, постепенно перешел в преждевременные роды, кои, в свою очередь, закончились спасительной литературной горячкой девятнадцатого века. Ну-с, а далее все известно: пустая страница детства, чтение под одеялом, брошюрка, подсунутая товарищем по гимназии, вечно жующим толстяком с юношескими прыщами на подбородке, восторженные разговоры по пути в гимназию, затем, как водится, несчастный случай, когда его приятеля-обжору застали в гимназической уборной за предосудительным занятием с крайней плотью. Случай с необходимым реквизитом: намыленной бельевой веревкой, страничкой в клетку, вырванной из ученической тетради и исписанной круглым неустановившимся почерком, и даже неуклюжей подковообразной кляксой, оставленной зацепившимся за бумагу пером. Вот эта клякса и переросла потом в спазму мигрени, тенью сопровождающей попытку читать, а через некоторое время, как и следовало ожидать, шум мельницы в Сувалках, электрический стрекот сверчка вел первую партию в разговоре по душам, зеленая мещанская книжка, поданная вместо паспорта жандарму в черной островерхой каске на облитом солнцем перроне верстах в ста от Эйдкунена его ночным собеседником в клетчатой паре. Солнечный зайчик, пускаемый острым шпилем жандармской каски, ослепил на несколько мгновений, размыв ракурс взгляда: в матово-белесом потоке поплыли пыльные купы тополей за платформой, обшарпанное здание вокзала, полосатая будка стрелочника и полурастворенные в молочном мареве нечеткие готические очертания городка с намеченными дугами и штрихами башен и куполов чуть выше подбитого ватой клетчатого плеча пиджака. Две недели потом, пока пришлось шляться по женевским, а позже парижским улицам, не мог очистить карманы от муки и отделаться от пресного мучнистого привкуса во рту. Тот же пресный мучной привкус был у вопросов, которые ему задавали в квартале Гренель и на улице Грамм, пока он делал вид, что читает бульварную газету в плетеном соломенном кресле, выставленном на террасу кафе: вы уверены, что созрели, что не имеете ни одной привязанности, что террор — это единственное, что у вас осталось в жизни, ибо в противном случае… шелестела переворачиваемая газета: его невидимый собеседник сидел из соображений конспирации к нему спиной, в таком же плетеном кресле, с утренней газетой в руках, и пытался отговорить, пока не поздно, ибо такова была тактика — отговаривать до последнего, запугать, если получится, пусть лучше испугается и откажется сейчас (на просторной солнечной террасе парижского бульвара ветер заиграл с газетными листами, всплеснули крыльями фалды фрака официанта с бледным лицом и подбородком, напоминающим знак «бемоль», заголосила стопка блюдечек на его подпрыгнувшем подносе), чем перед самым актом, как уже было, когда великокняжеская карета, отличительными чертами которой были белые вожжи и упряжь лошадей и белые яркие ацетиленовые огни фонарей, проехала мимо, и один из метальщиков, в черном прорезиненном плаще балтийского мичмана, верный, как кремень, человек, отказался по неизвестным причинам в самый последний момент, однако в тот же день был арестован при облаве, бежал из Пречистенской полицейской части и, когда на него махнули рукой, вычеркнув из состава боевой организации, подозревая чуть ли не в предательстве, разыскиваемый по всей империи, открыто пришел на прием к московскому градоначальнику графу Шувалову, записавшись как сочинитель Е. А. Онегин, и застрелил завизжавшего резаным поросенком графа, вставив ему в ухо дамский револьвер. И суть не в том, что таким образом, извольте заметить, сорвалось покушение, тщательная подготовка которого занимала обычно не менее полугода, и по принятым правилам конспирации после неудачи заменялись не только метальщики, но и все те извозчики в грязных синих халатах и рваных шапках, папиросники, газетчики, торговцы в разнос, таскавшие за плечами лоток с различным товаром: яблоками, табаком, почтовой бумагой и карандашами; и все только для того, чтобы точно выяснить маршрут, сведя случайность конусом на нет. Последнее совещание, например, на кладбище Александро-Невской лавры, у могилы Чайковского, ночь перед делом — в театре «Варьете»; на рассвете, чтобы остыть и успокоиться, шли гулять на острова, в парк: шелестела под ногами трава, хрупкая от ночного холода, развиднялось, пар поднимался из канав вдоль аллей, деревья плыли, полускрытые туманом, в суставах ныло и покалывало от бессонной ночи, ибо прилечь так и не удалось; звуки затихали вместе с коротким белым дыханием. И молча дойдя до Аптекарского, где находилась дача их «клиента», расходились в разные стороны, чтобы ровно через час зажать (в пределах одного квартала) карету с белой упряжью с трех сторон в кольцо. Захлопнуть мышеловку. Очищая от скверны больное тело. Око за око. Не собираясь спасаться. Жертвуя собственной жизнью. Казалось, предусмотрели все, что можно. Но в решительный момент черный прорезиненный плащ прошел мимо мчащейся кареты, даже не подняв, как было условлено, руки, и все пропало, всех надо было менять, ибо один, взятый на заметку, мог распустить все вязание, первая петля которого была затянута в номере дешевой гостиницы на Мойке получением сведений от автора «Восьми расстрелянных», помогавшего организации и деньгами, и знакомствами. Этот писатель-мистик, щеголявший артистической бархатной блузой и длинными волосами, получал более чем кто-либо другой за авторский лист своей литературной стряпни, фантастическую сумму в полторы тысячи, что позволяло ему жить на широкую ногу, построить за Териоками в Финляндии дворец в стиле герцога Лоренцо, где скрывался то один, то другой разыскиваемый полицией политический беженец, а чаще всего жил его постоянный приятель эсер-максималист, куривший мистические писательские папиросы и ходивший в его рубашках, отправляемых для стирки в Швейцарию. И это несмотря на то, что дом обслуживался дюжиной слуг, поваром и прачкой, которую однажды на рассвете, возвращаясь с ночной прогулки, эсер-максималист попытался прижать на деревянной лестнице; испуганная девица, вырываясь, случайно заехала ему в пах коленкой, тот скорчился и ненароком прислонился спиной к свежевыкрашенным перилам, из-за чего на следующее утро за чаем и состоялся неприятный разговор между хозяином, подверженным в силу пристрастия к зеленому змию припадкам белой горячки, и довольно бесцеремонным сожителем. Слово за слово, от испачканных рубашек перешли на повышенные тона непримиримых противоречий, и вспыхнувший костер ссоры закончился треском перестрелки, напоминающей нелепую дуэль-кукушку немых фильмов: первым из револьвера выстрелил неблагодарный гость — но не попал; затем выстрелил автор «Восьми расстрелянных», тоже промахнулся; от разочарования свалился на пол и забился в истерике. Террорист выскочил в окно и был таков, считая, что легко отделался (и не зная, что старушка мама русского писателя уже вызывает по телефону полицию). Через пару часов Фигаро-эсер был арестован, а экс-революционер с места в карьер превратился в социал-патриота, обратившегося впоследствии к британскому лорду за помощью тонущему под свинцовой тяжестью большевиков российскому кораблю. Хотя, что говорить, ветер в тот день, когда черный морской плащ прошел мимо кареты, за которой на двух каурых жеребцах неловко подпрыгивали два стреляющих глазами субъекта, ветер, напоенный влагой, подул со стороны Маркизовой Лужи, срывая с прохожих шляпы и заставляя плащи и крылатки надуваться, а водосточные трубы гудеть органом; черный кожаный верх горбатой пролетки, свернувшей с влажной булыжной мостовой на дорогу, ведущую к Озеркам, вздулся, превращаясь в черное кожаное ухо, делая отчетливым для сидящего вполоборота извозчика в ломком коленкоровом фартуке каждое слово разговора, который вели, ничего не замечая, двое: любимец рабочих, их совесть и надежда, в последнее время из-за расшатавшихся нервов даже спавший с револьвером в руке, и больше молчавший и слушавший белобрысый, интеллигентного вида гигант по фамилии Рутенберг, но более известный под кличкой Мартин и тем, что однажды январским воскресеньем спас своего сегодняшнего собеседника, пронеся его, раненого, через весь город на себе. Услышав последнее слово, извозчик что-то крикнул, заерзал на козлах, скрипя ломким на ветру фартуком, а первый из говоривших, не зная, что через час с небольшим услужливые мозолистые руки повесят его на крючке от вешалки, продолжал убеждать своего бывшего спасителя выдать боевую организацию, в сути которой он, что поделаешь, полностью разочаровался, ибо: и умелыми витками ложились ораторские периоды о предпочтительности малой крови перед большой, о заведенных в тупик заблуждения людях, о революционном краснобайстве, но его собеседник отодвигался и отодвигался все дальше в глубь пролетки, будто спасаясь от наждачного шершавого ветра, а у самого перед глазами стояла фигура бывшего попа и агитатора, вскочившего, при условном стуке в окно, в белом исподнем, с кругами пота под мышками, с расширенными от пружинок ужаса глазами и с огромным бельгийским браунингом в красной дрожавшей ладони. А может, не бельгийский браунинг, а французский «бульдог»? Ветер заиграл с хрустящими газетными листами, вырывая их из рук; чья-то газета, небрежно положенная на плетеное сиденье соломенного кресла, соскользнула на деревянный настил террасы и, несомая ветром, беспомощно хлопая крыльями, полетела, освобождаясь от груза верхних листов, закручиваясь в середине, пока не зацепилась за металлическую ножку и затрепетала, распластавшись вдоль нее. Голые сучковатые ветви каштана постукивали по наклонному навесу, скрипели, прижимаемые ветром, и царапали кровельное железо. Вдоль террасы медленно прокатило зеленое авто; откинувшись на заднем сиденье, блондинка равнодушно обвела взглядом выставленные на тротуар столики и в одиночестве сидящего с газетой в руках молодого черноволосого человека, который как раз в этот момент оглянулся, провожая взглядом улепетнувшую газету, посмотрел на пустое кресло за спиной, поежился и пожал плечами явно великоватого (возможно, чужого) сюртука. И, коротко звякнув монетками, быстро успокоившимися на столе, пошел, почти побежал, слегка прихрамывая, сначала по сырому после утренней уборки настилу террасы, а затем по бульвару, обсаженному черными безлиственными каштанами. Оставляя следы, выдающие плоскостопие или какую-нибудь болезнь суставов. Стараясь незаметно оглядываться на поворотах, чтобы проследить, не идет ли кто за ним следом, прячась за редких в столь ранний час прохожих, чьи силуэты растворялись в серо-голубом воздухе парижской улицы. То и дело он наступал на свою бегущую по кругу тень от бледных газовых фонарей, еще не потушенных с ночи. Давно не стриженная трава на газонах, возмущенная ветром, вставала дыбом, кусты, путаясь, бежали назад. Он спешил. Торопился. Не видя — или делая вид,— что вровень с ним, вдоль бульвара, движется темно-зеленое авто с блондинкой на заднем сиденье.