Конечно, что говорить, автор вполне мог бы сделать героем эдакого рокового красавца, с монгольскими скулами, демоническим характером, будто застегнутого на все пуговицы, с военной выправкой и открытым взглядом стальных серых глаз. Храбрец и бретер. Дамский угодник и все ниспровергающий циник. При таком синклите достоинств вполне можно отретушировать эту сильную и прямую натуру небольшими и вполне простительными слабостями, как, например, выступающим (но только в самые трагические и решительные минуты) кровавым потом на точеном лице с крутым волевым подбородком. Да и то сказать, что это, пожалуй, понятно, если представить, что ваша любовница, известная истеричка и морфинистка, настоящая ведьма ХV века (хотя, несомненно, красавица, которую посещают весьма экзотические видения), вдруг направляет вам в крахмальную грудь револьвер, спрятанный до последнего мгновения в маленькой меховой муфте. В театре или, предположим, на публичной лекции (ибо возмущена изменой или выказанным ей пренебрежением, разрешая напряжение любовного треугольника). Но как поступит в таком случае настоящий мужчина? Он ловко выхватит из слабых рук огнестрельное оружие, пряча его в карман, и через несколько минут, как ни в чем не бывало, уже поражает собеседников блеском и изяществом мысли, комкая и терзая мокрый платок в кармане, — в то время как истеричка трясется в пролетке, укрытая кожаным фартуком и сопровождаемая каким-нибудь приятелем нашего молодца. А можно сделать героя огненно-рыжим, одеть его в шикарный фрак с закругленными фалдами, цилиндр и никогда не снимаемые — для придания таинственности — замшевые перчатки (как у персонажа Гофмана) и послать его для начала в Рим, Париж или Магдебург, все равно, учиться у какой-нибудь европейской знаменитости, скажем Ренана или Моммзена, где он обязательно должен увлечься каннибализмом, евхаристией и, для смеха, дионисийским культом; а затем, в зените славы, вернуть его в северную столицу, нанять для экзотики квартиру на верхнем этаже углового новоотстроенного дома, с видом на густой, с узорной решеткой парк, с башней и выходом на крышу, где в летние белые ночи прекрасно сидеть за долгой беседой в глубоких креслах с витиеватой деревянной резьбой, а если похолодает, вполне, климат в нашем городе переменчив, можно пройти в комнаты с оранжевыми (под цвет волос хозяина) обоями, увешанные пыльными коврами, длинными портьерами, уставленные этажерками с танагрскими статуэтками и гипсовыми масками. Экзотика, главное налегать на экзотику. Пусть, конечно, и он не будет свободен от неких промахов, вполне, впрочем, милых, от привычки ронять пенсне, целуя дамам ручки, или от косолапой неосторожности, с коей он наступает на дамские юбки, безжалостно обрывая с них оборки, пугая при этом институток своей свирепой вежливостью. Или вот, еще лучше, чтобы оттенить его неправдоподобно богемный образ жизни, скажем, с трех часов дня до восьми утра, когда точно неизвестно, кто находится или даже сутками живет в его огромной, похожей на лабиринт квартире, дать ему в жены полную, если не сказать толстую или даже попросту безобразно расплывшуюся особу, пишущую рассказики из детской жизни, носящую какую-нибудь невообразимую двойную фамилию, например Аксенова-Меерсон, и прозрачную тонкую тунику на эллинский манер, отчего у каждого второго гостя появляется желание воскликнуть: «О, закрой обнаженные ноги твои!» И пусть она умрет, заразившись скарлатиной от мужицких детей, которых из человеколюбия лечит на свои деньги. А можно, оставив герою рыжие волосы, поселить его, напротив, с очаровательной супругой где-нибудь на отшибе, пусть тоже в угловом доме, но расположенном именно на окраине, в светлой квартире с высокими окнами, нижние стекла которых оклеены прозрачной цветной фольгой с изображением сцен из рыцарской жизни. Да, да, именно рыцарь, отшельник, с романтическими пристрастиями. Денди и дворянская косточка. Дома он — в черной артистической блузе с отложным воротничком. Она — в розово-зеленом капоте, так идущем к ее черным, как вороново крыло, или нет, светлым, точно солома, а может быть, еще лучше, золотисто-рыжим волосам и личику со вздернутым носиком. Придумывай что хочешь. Вначале знакомство на фоне декораций из сельской жизни, на открытой террасе с пологой железной крышей, крашенной изумрудной краской, рядом с кустом кипящей сирени. В руках у нее ветка красной вербены; тонкая шейка трогательно торчит из выреза батистовой английской блузки с туго накрахмаленным воротничком. Больше красок. Разговоры о сцене и жизни актеров. Небо цвета разбавленной синьки с белыми хлопьями облаков. Поначалу он кажется ей пустым фатом и по уши деревянным. Но — молодость берет свое. Переходя через канаву, он перепрыгивает первым и подает руку. Это решает все, и начинается любовь. Он грезит о славе, она — сама нежность и покорность. Уют и тишина, пронизанная светом и покоем. Потрескивают паркетные полы от жарко натопленного камина. Но — ничто в мире не вечно. Он, конечно, само совершенство, рыцарь и так далее, но и у него имеются родимые пятна недостатков. Во-первых, у него дурная привычка закрывать специально пойманную муху пустым стаканом и ждать, пока она, бедняжка, издохнет. Во-вторых, оставаясь внешне невозмутимым и равнодушным, он на самом деле провожает внутренним взором каждую мимо идущую юбку. В-третьих, пардон, он попивает. Так, вполне благородно, от, если можно так выразиться, метафизической тоски и сочувствия к страждущим и взыскующим, c’est la vie[10]. Она тоже само очарование, но мечтает о сцене и не хочет быть функцией, то бишь фикцией. Он недоволен, считая, что у нее нет артистического дарования. Тут появляется третий, например приятель первого, кстати, тот самый, что несколько страниц назад вез истеричную даму, укрытую фартуком, в казенной пролетке. Конечно, все вполне целомудренно. Никакого адюльтера. Разговоры о высоком. Она то с одним, то с другим. Третий наивен и очень мил. Он весь как будто на пружинах и разговаривает невообразимыми жестами, точно танцует. Само собой разумеется, он тоже талант. Но — молодость берет свое. И однажды, ничего не предрешая в сумбуре, она почти отдается третьему, опьяненная его разговорами о зорях и закатах, уже вынуты шпильки и тяжелые черепаховые гребни, волосы упали золотым или аспидно-черным плащом; но одно неверное движение неопытного в любовных делах приятеля на пружинках, и наступает мгновенное отрезвление, волосы убраны, и спасенная семейная добродетель бежит вниз по лестнице, приподнимая дрожащей ручкой край юбки. Все — в порядке. Все выдержанны, благородны и целенаправленны. Ничего не поделаешь: автор выбрал героя совсем другого, и нам остается только сетовать. Тем более что на экране не всегда он сам, а порой лишь его плоское отражение в глазах второго персонажа, антипода и бродяги, который преследует несчастного господина NN чуть не на каждой странице. И последний видит его отнюдь не благородным. Даже более того. Мелким, маленьким, с маленькими же недостатками. И никакой решительности и прямоты, никакой горделивой и осанистой внешности, совсем напротив. Любой, даже отдаленно знакомый с NN знал, что если в глаза он заискивает и хвалит до неприличия, значит, только что, буквально на днях, тиснул где-нибудь страшно ругательную рецензию. Причем, как говорится, не с открытым забралом, а именно исподтишка, спрятавшись под дурацким псевдонимом: Сударин, Степанин, Вдовин. И этого мало: в одной газетке напишет одно, а в другой — почти противоположное. И все с жаром, с умилительной искренностью, дрожащим голосом. Но отнюдь не по существу. Описывая начало литературной деятельности NN, автор рассказывает об одной действительно малокрасивой истории, когда его герой публично обругал книгу, которую совсем даже не читал, а только потому, что у ее автора брюхо масляное и морда как у пономаря. На брюхо посмотрел — и тут же настрочил ругательную рецензию. Несправедливо, ну и пусть. Пока у революционеров есть, с его точки зрения, шанс свалить правительство, NN хвалит революционеров и ругает самодовольное начальство. Когда все шансы падают до нуля, он накидывается на самодовольство революционеров. Но, как считают многие, не забывает о страховочной сетке и, напечатав, скажем, в «Новом времени» ругательную заметочку с личностями и невозможными упреками под своим именем, тут же помещает, предположим, в «Русском слове» статью апологетическую, но уже под псевдонимом. Что это вы, господин Бальмонт, кур, что ли, крали? И то и другое не без блеска, правда перемешивая с чепухой, переживая (здесь подошло бы и пережевывая) самые абстрактные, отвлеченные понятия с интимнейшим трепетом, почти физиологически выталкивая из себя мысли, мусоля их, слюнявя, доводя до абсурда. С пристрастием к уменьшительно-ласкательным суффиксам, с использованием словечек: вишь, батенька, по-ихнему, — по-плебейски неумеренно добавляя к словам «с». Без всякой сдержанности, осторожности, с безразличием к «хорошо» это или «дурно», поступая только по мотиву «любопытно» и «хочется». И как, удивится читатель, образуются такие несусветные натуры? Но предусмотрительный автор, заранее предвидя подобный вопрос, начинает свое повествование с детства героя, открывая рот круглой скобки, и на протяжении всего рассказа не забывает, что вынужден будет его закрыть. Чуть ли не на четвертой странице находим весьма забавное и характерное происшествие, когда семилетний герой с легкостью сваливает кражу сахара на маленького братишку, еще не умеющего говорить, так как строгая мать с лошадиным — из-за овальных металлических очков — выражением лица требует сказать, кто взял пятый кусок из серебряной сахарницы. Необходимым реквизитом этой сцены явились — белая скатерка с туго накрахмаленной складкой, которую под столом во время обеда теребит маленький мошенник, чуть помутневшие от времени щипчики для сахара с рифленой нарезкой на круглых ручках, чуть раздвинутая кремовая занавеска на окне, а в просвете виден лакомый кусочек осеннего сада: полуоблетевшая тихая груша, раздетые кусты, сектор клумбы с отпечатком чьей-то подошвы, глядя на который маленький герой вдруг с удивлением понимает, что ему не стыдно, совсем, совершенно, ибо он поступил именно так, как требует его натура, а значит, так тому и быть. Но, стоит заметить, автор не балует нас роскошными пейзажами средней полосы, описанием ночных купаний, долгих чаепитий в подвижной кружевной тени лип, когда любая ненароком поднятая чашка может — вдруг — заиграть своей тонкой дышащей стенкой: его стихия — пейзаж души. Читатель, коего тоже, несомненно, порой обуревают гадкие и позорные желания, знает, как хочется подавить и спрятать их от собственного дальнозоркого взгляда, стыдясь пошлого и мелкого в себе. А NN самое (вроде бы) пошлое и гадкое с удовольствием выуживает на свет, рассматривает, делая для проформы вид, что ужасается и негодует, а на самом деле с наслаждением любуется и сортирует. Эпизод в поезде: ночью в вагоне первого класса NN рассказывает случайному попутчику, который хочет спать и клюет носом, о своей ранней тяге к гениталиям, об автоэротизме, о нежных гомосексуальных толчках. Остановка, пустой перрон, спящий швейцар на стуле перед вокзальными дверями, клин жирного света от фонаря на влажной платформе, писк цикад, разговор у буфетной стойки. У каждого, конечно, есть свои неизгладимые воспоминания, пики и высоты биографии. У одного это героический поступок по спасению утопающего из воды; у другого дурманяще свежий запах типографской краски, что исходит от первого оттиска его первой книги; у третьего решительный разговор с главой департамента, дубоватым и реакционным старпером с крашеными седыми бакенбардами. Смешно, предупреждает автор, даже на миг предположить такие воспоминания у нашего героя. Самое сильное впечатление всей жизни NN — рассказ его невесты об ее интимной близости с первым мужем. И потом, все долгие годы совместной жизни, он будет заставлять ее, исполняя супружеские обязанности, вновь и вновь во всех возможных подробностях пересказывать, как и что делал тот, первый, возбуждаясь от беспроигрышного соревнования с покойным, желая утолить себя и не утоляясь. Ибо женщины — это, соглашается автор, его пунктик. Так как всегда они подходили к нему с нескрываемым презрением или попросту не замечали. Неказистая внешность, потное лицо бледно-морковного цвета, белобрысые волосы, редеющие на затылке, желтая бородка с легкой проседью, очки в золотой оправе, сюсюкающая скороговорка вместо речи. Все самое интимное нашептывается на ухо собеседнику или собеседнице, хватая дрожащими пальцами за что ни попадя, поплевывая, танцуя бровями, дергая коленками в неистовой пляске. Не слова, а каша-размазня. Мужское — только брюки. А ему всегда хотелось потрогать женщину около плеча, провести по шее, примять грудь. Что бы он делал долгие годы одиночества, после того как его бросила первая жена, оставив после себя гребень с длинными волосинками, портрет в простой деревянной рамке на подоконнике, белую шаль с кистями и соленый привкус поражения и беспомощности, будто нечаянно глотнул раствор соли и йода, которым полоскал перед умывальником воспаленное горло; что бы он делал, кабы не публичные женщины, которых он никогда не брал сразу, а осматривал, как ученый под микроскопом новый вид инфузории или энтомолог пойманную и еще никем не описанную бабочку-мутантку. С пристрастием заставляя двадцать раз повернуться то одним боком, то другим. Ведя дрожащим пальцем вдоль всех линий и изгибов, вдыхая душный запах волос и покорного лона. И, конечно, расспросы, расспросы, расспросы. Читатель по праву брезгливо морщится, определенно уже уверенный, что столкнулся с мелким, гадким и внутренне нечистоплотным человеком (с удовольствием отмечая свое несомненное превосходство над разными литературными и нелитературными героями). И — попадает в ловушку, весьма остроумно расставленную для него (и второго персонажа, выдерживаемого пока в полутемном тамбуре) автором. Ибо, утверждает последний, читатель только потому считает себя выше героя, что он, его герой, имея душу трепетную и рукописную, с детской легкостью выбалтывает о себе то, что другими скрывается, а так как он человек неординарный, то его отличает от посредственности неистовость взлетов и падений, остающихся, правда (и в этом кроется его экзотическая оригинальность), не в уме, а кляксами на бумаге. И наговаривая о своих потаенных мыслях и желаниях, будто он — мелкий бес, в действительности NN остается весьма простодушным и доверчивым существом, строй души которого и талантливость предохраняют его от банально дурных поступков. Надо же, развивая свои доводы защиты, продолжает адвокат-автор, говорить кому-то все до конца, без притворства и глянца, как есть, не желая, не умея опускать и замалчивать и казаться лучше. Именно в такой душе есть две пресловутые бездны, точно две воронки (в высокое и низкое), что соединяются тонкой перепонкой из грязи, нежности и печали. Что поделать, притворно вздыхает автор, если талант так или иначе связан с порочностью, а добродетель с бесцветностью. А к нему (не видя, что он просто человек другого века, случайно — как бывает — слишком рано родившийся) всегда подходили только с одной стороны, нарочно не желая видеть другую. Вот банальный ход рассуждений критиков NN, так и не понявших позвоночную суть его характера. Вы просто все делаете наоборот, — возмущенно в конце третьей главы заявляет ему неблагодарный ученик (рано умерший от скоротечной чахотки в четвертой главе); мятая простыня приспущенным флагом сползла на пол, комната больного, занавешенные пыльными портьерами окна, полумрак, столик с лекарствами, высунутыми язычками на бутылочках болтаются рецепты на резинках, запах валерьяны, кашель. И действительно — почему, собственно, не рассуждать именно так. Его никто не понимал — поэтому первая работа о понимании. Первая жена не давала ему развода в течение двадцати шести лет, поэтому одной из главных тем становится вопрос о браке и разводе, полемика с официальным православием о законодательстве супружества. Женщины не любили его — и он всю жизнь писал о половых отношениях, о культе фаллоса, собирая старинные египетские изображения этого органа и монеты, а когда занимался писательской работой, для вдохновения держался левой рукой за источник всяческого вдохновения и начало начал. Его первая и навсегда любимая жена убежала, уязвленная любовью к красавцу еврею, и он, не подавляя в себе зависти и восхищения к евреям, стал их самым изощренным и остроумным критиком, гонителем иудейского ума и натуры. Впрочем, отнюдь не гнушаясь и совсем низкопробными нападками и, если можно так выразиться, разжиганием погромных настроений. А зачем они пьют кровь христианских младенцев? Ах, он — Бейлис, сукин кот! Как тут не бить жидов, если они сами просятся? Жиды ведь, господа, — как бабы, и лапсердаки их суть бабьи капоты; на такого кулак, прости Господи, сам лезет. Жидов оттого и колотят, как русские мужики своих баб: не суйся под руку. И сначала, привлеченные оригинальностью и парадоксальностью его писаний, к нему на воскресенья, сперва на Загородный, потом на Шпалерную, ломились посетители поглядеть на диковинку; но затем, с определенного момента, он как-то приелся, и все бывшие друзья стали с усердием гнать и высаживать его из разных обществ: из Религиозно-философского и Литературного фонда; он — упирался, с ним обрывали отношения, не желали подавать руки и не пускали на порог. А он приходил, садился в первом ряду, но в самый пронзительный момент доклада под ним ломался стул, с грохотом увлекая его на пол; или он начинал чихать не переставая, клянча у кого-нибудь грязный платок, ибо свой забыл дома, а затем с наслаждением сморкался, отдуваясь и сплевывая. А раз, правя корректуру в редакции уважаемой газеты, в присутствии посетителей громогласно заявил: «Господа, тише, я пишу черносотенную статью». И с уважением вспоминал, что сам Победоносцев, человек умудренный старостью и многоопытный, на упрек, что его действия вызовут дурные толки в обществе, остановился, грустно посмотрел и не сплюнул, а как-то длинно выпустил слюну на пол, растер и, ничего не сказав, пошел дальше. Во — мракобес-то! Ну как такому не вынести смертного приговора? И автор, считая, что настал его час, выводит на авансцену своего второго персонажа, сообщая о нем минимально необходимые сведения. По социальному происхождению — бродяга, незаконнорожденный сын одного малоизвестного литератора, прожившего весьма бурную опереточную жизнь, лишь под конец которой тот успокоился на незаметной должности в Лонжинской контрольной палате, проводя досуг за писанием записок и писем и окруженный заботой молодой восемнадцатилетней жены, хорошенькой польки, уже дважды им обрюхаченной (один пишем, другой в уме). Зато старший сын своего легкомысленного отца не видел с младенческого возраста, хотя и думал о нем постоянно. Но исключенный — после одной неприятной истории — из пятого класса гимназии, от чего возникло, как мы бы сказали, легкое помешательство и отвращение ко всему размеренному, прилизанному и угодливому, и в первую голову — к своему отцу, отступнику и негодяю, который исковеркал ему жизнь. Мать, дуру, бросил, вере изменил и ему, сыну, за всю жизнь — ни одного письма, Зато его явно выживший на старости лет из ума папаша вступил в переписку с этим певцом пошлости и частной жизни, который смеялся надо всем, что было свято для молодого и горячего (так что пар идет) поколения. Салтыкова-Щедрина называл ругающимся вице-губернатором и Скалозубом, Чернышевского — вонючим конюхом, Толстой, с его точки зрения, не знал страдания и прожил в сущности глубоко пошлую и театральную жизнь, Истомин, точно пьяная баба, цеплялся за всякую сволочь на Руси, а безоглядно и бескорыстно жертвующие собой пламенные революционеры, молчаливо поддержанные всем образованным и интеллигентным обществом, были для него бездарными неудачниками и импотентами, кинувшимися в волны террора и дешевой пропаганды от полового бессилия и отсутствия усидчивости. И, ернически усмехаясь, призывал их пойти послужить. А разве oн жил среди них не один год, знал их трогательное и заботливое отношение друг к другу, простые и милые привычки коммунального быта, кропотливую многомесячную подготовку каждого акта; и строгое отношение к проливаемой крови, за которую они с радостью и готовностью отдавали свою жизнь? И закипали слезы от негодования и несправедливости. Убить, раздавить гниду. Остановившись, кашляя, закрывая рот тыльной стороной ладони, а затем вытирая кружево слюны и крови о лоснящийся сюртук. Нет, долго ему не протянуть. Тоскливо холодела грудь, будто кто прижимался устами к устам и вдыхал колющий ледяной воздух. Для настоящего акта, боясь подвести других, он уже не годился. Уйти и забрать кого-нибудь с собой. Сделать хоть что-нибудь. Сначала подумал об отце. Закипело от ненависти. Испоганенная жизнь. Взорвать к чертям вместе с его польской шлюхой и выблядками. Но не было сил. Отец, родитель, папаша, не поймут. Да и до Варшавы не добраться. И тогда решил: раздавить гниду. Частная жизнь — превыше всего. Сволочь, слизняк. И кашлял, прижимаясь воспаленным лбом к холодной стенке тамбура, укутывая шею винтом гарусного шарфа. На стрелках и поворотах болтало из стороны в сторону, дрожало под коленками, мутило, хватался за поручень и глядел в мутное вагонное стекло. Мелькали ветлы, занесенные снегом домики, тополя вдоль платформы, синели сугробы, бугрились, мерцали, переливались; воронье кляксами чернело на белом и сидело на столбах. Что ж, опять вступает автор, бывает и такое. Мчится, приближаясь к станции своего назначения, поезд, а в одном из его вагонов — потом было подсчитано, третьем от хвоста, — находятся двое почти незнакомых друг другу людей, один из которых (он сейчас набирается последней решимости в тамбуре) вынес, под влиянием весьма исключительных обстоятельств, мы, пожалуй, склонны этому поверить, смертный приговор другому, ничего не подозревающему, который как раз в этот момент, зажмурив от наслаждения глаза, вспомнил удивительное, еще по детству в Ельце знакомое удовольствие, когда он, будучи несмышленым ребенком, зажимал вытащенную из-за пояса ситцевую рубашонку и устраивал парус: дугой рубашка всасывалась раскаленным ртом печки, а отодвинешься в сторону — и парус опадал, таял, касаясь живота и груди, жег до мурашечного озноба. Печаль, глубокая печаль и очарованность. Кому быть ветром, кому быть парусом. Ощущая с закрытыми глазами толчки вагона и пустоту купе. Нехотя, постепенно отворяя глаза. И опять зажмуриваясь от света. На стыках болтало. Снега, сугробы до середины стекла мерцали, синели; промелькивал домик с закорючкой дыма, обшарпанное здание станции с беглым очерком башни, нотная грамота телеграфных столбов. С Луги в вагоне почти никого. Пахло гарью и чехлами диванов. И когда замельтешили знакомые контуры пригородной местности, показался перрон, герой подхватил с полки саквояж, суетливо запихивая куда попало — кажется, во внутренний карман горохового пальто — листок с только ему понятными каракулями, и выскочил в плывущий под ногами коридор. Навстречу ему, по стертой ковровой дорожке, держась одной рукой (с зажатой в ладони костяной сюртучной пуговицей) за поручень, а другую пряча за пазухой, мягко ступал чернокудрявый дрейфусар с бледно-желтым лицом и лихорадочными глазами. Осторожно шагая навстречу друг другу. С удивлением вглядываясь в лицо. Чахоточное, с желтыми скулами и неясной краснотой возле губ. И блинное, лукаво-добродушное, с испуганными глазками. Идя навстречу друг другу, не имея возможности разминуться. По останавливающемуся вагонному коридору поезда «Луга–Петербург».