Мераб Мамардашвили и замкнутый круг русской истории

Литературная газета

Россия на переломе. Сколько раз уже это было. Сколько раз казалось, что тоталитарное прошлое позади и демократическое будущее неотменимо. Однако проходило время, и заманчивый образ «просвещенного авторитаризма» начинал смущать умы. Отчего демократия так трудно находит себе применение на российских просторах? В чем причина постоянных рецидивов тоталитаризма? Каждый раз после очередной «победы демократии» (казалось бы, реальной в августе 91-го или мнимой в октябре 93-го) наиболее отчетливо были слышны те, кто уверял, что все самое страшное кончилось и свобода вот-вот восторжествует на многострадальной российской земле.

И голоса скептиков воспринимались как досадный диссонанс, неважно, откуда они исходили — из среды деморализованной оппозиции или вечно сомневающейся интеллигенции. Нельзя загонять реально существующий конфликт вглубь, говорили одни. Опасное упрощение и ошибка, вторили им другие, сводить причину противостояния только к попытке реванша консервативно-коммунистических сил, действительно поддержанных русскими фашистами. Можно объявить вне закона партии и закрыть националистические газеты, но нельзя отменить реальность (и обоснованность) протеста той, и вероятно, отнюдь не малочисленной части общества, которая не принимает «нового пути» России в обмен на социальные лишения и чувство национального унижения, вызванное развалом государства. Страшно не то, что оппозиция, загнанная в подполье, выйдет однажды из него полная сил. Важно не забыть о тех социокультурных стереотипах, на которые при случае сможет опереться непримиримая оппозиция. Как и понять, почему мы постоянно падаем в одну и ту же яму, делаем одни и те же ошибки.

Мераб Мамардашвили, один из самых значительных мыслителей, рожденных советской эпохой, ушел из жизни до августовского путча, до периода смутного времени, которое приобрело новые очертания в связи с октябрьскими событиями 1993-го и выборами 12 декабря. Однако вышедшая незадолго до смерти Мамардашвили книга его статей и интервью полна точных и порой едких пророчеств, исполняющихся на наших глазах. Метафизическая емкость этих мыслей и неожиданный остроумный ракурс его взгляда на трагическую повторяемость русской истории, его рассуждения о смысле культуры, свободы, «русском характере» делают Мамардашвили незаменимым собеседником для всех тех, кому небезразличны исторические параллели.

Русская история действительно щедра на повторения — тем, мучительных, неразрешимых вопросов, исторических коллизий. Мы все время ищем и находим соответствия: одни времена кивают на другие, современная политическая ситуация уподобляется некогда уже бывшей. Перестройку, начавшуюся в 1985-м, сначала сравнивали с реформами Александра II и Петра I. Двоевластие и смутное время, естественно, были похожи на все смутные времена, которыми так богата российская история. А результаты выборов 12 декабря некоторым напоминают конец Веймарской республики и период между февралем и октябрем 1917-го года, когда антидемократический переворот был поддержан, конечно, не только большевистскими боевиками и люмпенами, но и значительной частью социально обделенного населения и коммунистическая идеология стала цементом, скрепляющим многие разнополярные политические силы.

Да, смутные времена, лакомые для авантюристов разных мастей; бунт, «бессмысленный и беспощадный», который обычно сменяется периодом нового деспотизма и нового рабства, — триада наиболее устойчивых состояний российской государственной жизни. Настолько часто за последние несколько столетий повторяющийся цикл, что невозможно не задаться вопросом: в чем смысл этих повторений? И одновременно — как выйти из порочного замкнутого круга?

Еще несколько лет назад размышления Мераба Мамардашвили о культуре, гражданском обществе, влиянии прошлого на современную жизнь могли показаться абстракциями, лишенными актуальности. Однако неумолимый ход событий последних лет заставляет вернуться к знакомым страницам и увидеть «неслучайность» именно такого поворота истории, который, как полагал философ, был следствием свободного и осознанного выбора. «Незавершаемость опыта — отсюда вся тягомотина дурных повторений и бесконечных адовых мучений, — написал Мамардашвили во второй половине 80-х годов. — Когда <…> нужно жевать один и тот же кусок, — это и есть Россия XX века. Гений повторений буквально разгулялся на российских просторах, как в дурном сне. А это значит, что, как и 150 лет назад, в свое время не был завершен опыт… Смыслом и сутью наказания в действительности является тут не физическая жестокость, а повторение»1.

Возможно, это и мучает сегодня человека на российских просторах. Без всякой радости была воспринята победа над «силами реакции» в октябре. С каким-то тягостным чувством причастности к муторному, дурному сну воспринималось происходящее даже теми, кто в первую очередь пострадал бы, приди к власти красно-коричневые. Липкое чувство стыда за бестолковое, беспомощное поведение властей и ощущение какой-то фальшивой, ненастоящей жизни, которая опять отнесена в будущее, а в настоящем один бесконечный и длящийся черновик. Да, легко осудить рвущихся к власти партократов и националистов, но что можно ответить тем, у кого уже нет сил выносить экономические лишения, психологическую и политическую нестабильность. Потому что, как ни прискорбно, они ничего не выиграли, а только проиграли от политических изменений. И опять им в очередной раз предлагается то же самое, что и раньше, — ждать. Ждать и надеяться на лучшее. Терпеть и верить в мудрость государственных мужей, способных обеспечить закон, порядок и устойчивость государственный жизни.

«Страну, в которой мы живем, — продолжает философ, — я бы назвал страной вечной беременности. Ведь это действительно адское состояние: никак не разрешиться от бремени. Или все разрешаться и никак не разрешиться… Почти через сто лет, когда появилась “Черная сотня”, мы снова имеем дело с той же раскладкой политических сил и возможностей: большевики и “патриоты”. Значит, где-то в чем-то люди не дошли до конца, не меняли радикально саму почву проблем <…> Это изменение почвы и означает перерождение. И тем самым разрешение от беременности. Иначе все будет оставаться в состоянии добронамеренности»2.

Несколько лет ушло на попытку разрешить вечный спор между западниками и славянофилами о «пути России». Одни кивали на Запад, другие говорили о верности прошлому. Для одних идол — индустриальная Европа, для других — патриархальная Россия ХIХ века. Страна постоянно возвращается в одни и те же ситуации, натужно пытается дать ответы на одни и те же вопросы, вызывает одни и те же надежды, затем, обессиленная, срывается, падает в бездну рабства и нигилизма, начинает мечтать о «светлом будущем», равенстве, братстве. И все начинается по новой.

Как разорвать череду бессмысленных закономерностей, почему нам не помогает «великая русская культура», не спасает православие, неожиданно попытавшееся стать политическим миротворцем? Почему даже то, что свалилось на голову русского человека даром, — свободу, он не может использовать себе во благо? Может быть, потому, что свободу нельзя получить из чужих рук, а прежде чем говорить о русской (или любой другой) культуре (и почему она не помогает нам устроить жизнь как следует), надо точнее определить, какое именно место она (культура) занимает в обществе.

«Исторический опыт показывает, — читаем мы у Мераба Мамардашвили, — что культура не есть совокупность высоких понятий или высоких ценностей. Она не есть это хотя бы потому, что никакие ценности, никакие достижения и никакие механизмы не являются в данном случае гарантией. С любых высот культуры можно всегда сорваться в бездну <…> Хаос и бескультурье не сзади, не впереди, не сбоку, а окружают каждую историческую точку. Так же как в математике рациональные числа окружены в каждой точке иррациональными числами»3.

Прошлое не спасает, потому что жизнь — это путь по трясине: почва из-под ног может уйти в любой момент. И не только у человека, но и у страны. И, словно подтверждая сказанное, Россия с унылой закономерностью все срывается и срывается в хаос и бездну, демонстрируя удивительную для многих слепоту. Хочется подправить, помочь, предостеречь, что и делали великие русские писатели, — их носили на руках, ими восторгались, гордились, но жизнь шла своим чередом, будто отделенная от великих предшественников и прозорливых современников прозрачной, но непреодолимой преградой. Потому что культура — это конкретное усилие конкретного человека. Усилие, состоящее в стремлении реализоваться здесь и сейчас. Не полагаясь на внешние обстоятельства, а исходя из соображений конкретной социальной реальности и неповторимой человеческой судьбы.

Что такое пресловутое русское «авось»? Это вера в естественное течение событий. Недаром Руссо с его культом «естественного человека» так пришелся впору в России, став одним из кумиров российской интеллигенции. Упование на мудрую природу человека, вера в то, что человека надо только освободить от «неестественных» и несправедливых законов (дав ему взамен естественные и справедливые), после чего все само устроится, ибо «человек создан для счастья, как птица для полета».

Но вот «добрая» демократическая власть сняла множество из действовавших почти три четверти века запретов, и на волю из тьмы несвободы вышел не «новый свободный человек», о котором так долго мечтала великая русская литература ХIХ века, а человек разочарованный, усталый, не верящий никому и ни во что, потерявший почву под ногами и остатки былых ценностей. И опять на страницах газет и журналов замелькало знакомое слово — «нигилизм».

«Нигилист, — замечает Мераб Мамардашвили, — это человек, потерявший свое “лицо”, утративший способность мыслить и мочь. То есть, другими словами, полагающий, что существует некий самодействующий механизм (будь то механизм счастья, социального устройства, судьбы и т. д.), который так или иначе, но обязательно определяет или “вмешивается” в его жизнь».

Самодействующий механизм — это и есть «естественный порядок вещей». То самое недоверие к форме и тяга к бесформенности, безыскусности, искренности, которые сами по себе якобы способны обеспечить нормальную, справедливую жизнь.

Для российского традиционно асоциального сознания чем ближе к природе, тем больше свободы. Свобода в русской культуре стала синонимом «естественного состояния» («Рожденная свободной» — название некогда популярного фильма). Однако «родиться свободным» невозможно. Естественным, генетическим путем передаются только механизмы, рефлексы, а Мамардашвили, опровергая самые устойчивые догмы, утверждал, что свобода — это как раз «искусственное», неорганическое явление, которого нет в природе в чистом виде. Свобода для него — результат сознательной культурной деятельности, останавливающей хаос и небытие. Природа не враждебна культуре, она просто нечто иное.

«История, культура, мысль — все это неприродные образования, поскольку они основаны на одном неприродном или “искусственном” явлении, которое называется свободой <…> Природные же явления не знают свободы, и в этом смысле свобода — неприродное, неестественное явление. Отсюда следует, что не может быть естественных механизмов свободы. Если есть механизмы — нет свободы, а если есть свобода — то это некий неприродный элемент»4.

Недаром синонимом свободы в русской истории стало слово «воля», которое Даль определяет как «данный человеку произвол действий; отсутствие неволи, насилования». То есть не положительное, а отрицательное понятие, заключающееся не в присутствии, а в отсутствии формы жизни. В то время как свобода — это как раз точная и определенная форма участия человека в осуществлении собственной судьбы, чувство ответственности за нее перед самим собой и обществом.

Уже не раз упоминавшаяся страсть к поиску виноватых, уверенность, что стоит только сокрушить невидимых врагов, и жизнь станет прекрасной? — что это, как не извечный русский отказ от ответственности, усилия, которое постоянно перекладывается то на государство, то на общество, то на естественное течение событий? И заменой живых форм жизни становятся верность традициям, установлениям прошлого, привычным схемам жизни, которые невозможно опровергать, потому что они достались нам по наследству. Тяга к прошлому и идеализация его — не что иное, как попытка переложить ответственность теперь уже на предков. Но прошлое далеко не так безопасно, как это может показаться, «потому что оно, — пишет Мамардашвили, — часто бывает набито непереваренным и не пережитым прошлым»5. Здесь исток хрестоматийной инфантильности, незрелости, несамостоятельности гражданского чувства русского человека. И одновременно причина бесконечных повторений, порочного замкнутого круга, из которого все не выйти новейшей российской истории.

Вспомним многочисленные споры о сущности русской духовности. То говорят о загадочности, таинственности, неописуемости русской души. То определяют русский менталитет как «семейно-психологический», в отличие от, скажем, «индивидуально-психологического» французского, английского, немецкого менталитета. Мол, русский человек больше похож на испанца, итальянца, японца, чем на американца или ирландца. В то время как другие обозначают русский менталитет как особую разновидность семейно-психологического образа жизни, лежащего в области детско-родительских отношений, где роли строго распределены: женщина — символическая мать, мужчина — символический сын. Мать — это не только женщина, но и держава, родина, государство, сын — не только мужчина, но и гражданин. Сын ждет от матери помощи, поддержки, заботы, вечно кормящая мать строга, любвеобильна, требовательна, ревнива, воспитывает ребенка без отца. Детско-родительские отношения (точнее, материнско-сыновние — так их определяет Карина Гюльазизова) пронизывают не только культурно-политические связи, но и сексуальные. Инфантильность исторически культивируется, представляя собой наиболее устойчивую модель поведения, для которой естественной средой обитания становится не индивидуалистический Запад, а вечно юный Восток. Об этом же пишет Мамардашвили, утверждая, что «как Запад не является географией, и Восток не является географией — это указание на некоторое вечное состояние <…> Запад — это совершеннолетие», а «незавершенная юность символизируется Востоком»6.

Инфантильное сознание легко отказывается от свободы (как, впрочем, и от ответственности) в пользу вечной спеленутости, существования в коконе догматизма. Никакая демократия, парламентаризм, рынок, предполагающий конкурентное перераспределение ценностей, невозможны в ситуации, в которой доминирует детско-родительская модель поведения. Эта модель подминает под себя любые благие намерения, делая их фиктивными и неработающими. Можно вводить любые законы, принимать соответствующую моменту Конституцию, поддерживать частное предпринимательство, но все новые институты оказываются построенными по старому принципу детско-родительских отношений, которые не поддаются изменениям сверху, пока ребенок не вырос. Как бы он ни бунтовал против родительской власти, как бы ни изображал из себя взрослого, он — дитя. Когда умное, мечтательное, гениальное, когда хамоватое и раболепное, но неизменно — инфантильное.

Вся русская история — история существования инфантильного сознания, удивляющего окружающих своими способностями, идеями, мыслями, но не способного созреть, стать на ноги, жить самостоятельно. Принципиальная и оберегаемая традициями незрелость — основа и хрестоматийного русского коллективизма, который есть не что иное, как детская солидарность в огромной и бедной семье, и обостренной духовности в виде догадок, мечтаний, прозрений и раздумий о взрослой жизни, том самом будущем, которое никогда не наступает.

Уже в ХIХ веке писалось о сходстве биологических и исторических ритмов. Подавать надежды и радовать родителей принято в детстве, но так и не наступающая взрослая жизнь приводит в конце концов к отмиранию какой-то части души, к своеобразному перерождению, которое прежде всего проявляется в принципиальном отказе от своей личности. Деспотизм, с одной стороны, и рабство, с другой, — не что иное, как две стороны детско-родительской модели поведения. Многих исследователей поражало и поражает до сих, с какой силой представители русской мысли упрекали собственный народ во всевозможных грехах, оставаясь при этом далеко не равнодушными к его судьбе. Упреки в слабости, безволии, отсутствии привычки к систематическому труду и чувства гражданской ответственности, в неустойчивости суждений, склонности к увиливанью, простодушной хитрости, лукавству и т. д. — это на самом деле полный список упреков, которые взрослые адресуют своим любимым, но никак не могущим повзрослеть детям.

«Герцен когда-то, в сороковых годах XIX в., говорил, — пишет Мамардашвили, — что еще лет сто такого деспотизма, и мы потеряем лучшие черты русского национального характера. Эти сто лет прошли, и я должен сказать, что во многом это предсказание сбылось. Почему? Потому что мысль его состояла в том, что никакой национальный характер не может сохраниться и существовать в своих лучших качествах без действия личностных начал в общественной жизни»7.

Для Мамардашвили в этом состоит самая страшная и реальная катастрофа нашего времени. «Я имею в виду катастрофу антропологическую, т. е. перерождение каким-то последовательным рядом превращений человеческого сознания в сторону антимира теней и образов, которые, в свою очередь, тени не отбрасывают, перерождение в некоторое зазеркалье, составленное из имитаций жизни. И в этом самоимитирующем человеке исторический человек может, конечно, себя не узнать».

Те проблемы, с которыми сталкивается современная Россия, не решаются на уровне экономики, политики, борьбы правых и левых, коммунистов и демократов, решение лежит в глубине души каждого конкретного человека. Сможет ли Россия сбросить с себя ярмо детской модели поведения? От этого зависит ее будущее, для которого луч неожиданной и пронзительной мысли является порой восхитительным катализатором.

«В сущности же, — пишет Мераб Мамардашвили, — в основе всегда лежит волевое усилие, осуществляется выбор между свободой и несвободой, поскольку несвобода — тоже результат выбора. Рабство выбирают свободой, данной каждому человеку. Если человек — раб, значит, таков его выбор, он сам так решил»8.

Да, Россия опять на переломе, но какой вариант развития окажется предпочтительным, зависит не от политических игр, а от самого общественного выбора. Именно этот свободный выбор, осуществляемый не раз в несколько лет у избирательных урн, а каждодневно, постоянно, в рамках индивидуальных социальных стратегий, определит — созрел ли русский человек для свободы или он, как это было уже неоднократно, опять откажется от нее в пользу сонного, безвольного существования под покровом сильной и безапелляционной власти? Ответ именно на этот вопрос и определит ее жизнь в грядущем тысячелетии.

1 Мамардашвили М. Как я понимаю философию. М., 1992. С. 398.

2 Там же. С. 372.

3 Там же. С. 144.

4 Там же. С. 393.

5 Там же. С. 330.

6 Там же. С. 337.

7 Там же. С. 207.

8 Там же. С. 341–342.

1994 г.

О рэкетирах, Пугачеве и русских поэтах

Литературная газета

Любая страна сильна своими посредственностями. То есть, конечно, и гениями, которые приносят земле славу. Но и посредственностями, что просто живут, по мере сил трудятся, оставляют потомство, безвестно и бесславно умирают, являются той самой почвой, из которой на самом деле может вырасти что угодно.

То есть страна сильна не только духом, но и «брюхом» — телом со своими инстинктами, привычками, стереотипами, желаниями, которые, по сути, и придают жизни определенную форму.

Посредственность, обыватель — не оценочные понятия, это роли, чрезвычайно важные для функционирования всего социума.

Без гениев земля засыхает, как без влаги, но и без тех, кто живет просто, порой неинтересно, порой тупо, но при этом «прекрасен без извилин», тоже не обойтись.

Русская посредственность — это, конечно, не песня. И мало кто (как Розанов) осмеливался слагать гимн быту и этим самым посредственностям, которых он, в отличие от многих, не отделял от народа. Хотя бы потому, что посредственностей, ничем не выдающихся людей, большинство, и они, конечно, не весь народ, но подавляющая его часть, от которой, однако, зависит сам воздух бытия, его фон, социальные привычки.

Мещан, филистеров, обывателей у нас принято презирать. Это как бы хороший тон. У нас принято любить народ, отыскивая среди него то Левшу-самоучку, то деревенского изобретателя — людей с искрой Божьей. Потому что Россия — грубая страна с огромным количеством гениев, талантов и подвижников. Сильная и слабая одновременно. То есть амбивалентная (если вспомнить определение Фрейда). Сильная при защите своих слабостей. И слабая и стеснительная в их осознании. Но именно средний, спокойный, ничем не выдающийся строй жизни не получается и, кажется, никогда не получался здесь.

Зато комплекс грубости, нагловатой естественности и простонародности манер, несомненно, является у нас эквивалентом истинного, взрослого поведения, по сути дела синонимом мужества, будь то неуверенный в себе и самоутверждающийся подросток или самоуверенный и обласканный прессой кинорежиссер.

Почти неуловимый флер полухамоватой натуральности присутствует в речах не только недалеких политиков, но и у модных телеведущих. Ну а то, как грубо ездят автомобилисты, не обязательно бандиты на иномарках, которые просто кичатся своим хамством, но и самые захудалые инженеры на своих ржавых лохматках или водители грузовиков на нагло ревущих самосвалах, известно любому пешеходу.

В то время как вежливость и обходительность до сих пор считаются признаком либо слабости, либо хитрости. Средний, спокойный стиль не дается нам. Хамство и пошлость являются наиболее устойчивыми способами социального поведения и утверждения себя. Россия после счастливого разрушения сословных перегородок представляет собой подростковую субкультуру, и многие до сих пор не знают, как правильно себя вести во взрослом мире, и переходят на истеричный фальцет каждый раз, когда нет сил взять чистую ноту или сопроводить слово точным жестом.

Некоторые считают, что нас сбил с толку Руссо со своим культом «естественного человека». Совершенно в российских традициях его прочли и поняли слишком буквально. На Западе Руссо тоже прочли внимательно и не поверили. В России поверили до одури, до экстаза опрощения, безудержной тяги назад в народ, ощущения вины перед вечно нетрезвым хлебопашцем, не сомневаясь при этом, что воспитание и образование способно грубый злак превратить в мыслящий тростник. И тем самым подготовили тот самый апофеоз торжествующего хамства, захлестнувшего (и захлестывающего) нас, как только, под видом свободы, сверху открывают клапаны.

Важной особенностью нашего времени является обстоятельство, на которое не очень-то любят обращать внимание как отечественные, так и западные исследователи. Мы все, и, конечно, не только в России, живем в эпоху «массового человека» — основного протагониста (героя) нашего времени. То есть той самой посредственности. Его власть является оборотной стороной (и следствием) демократии, той ценой, которую человечество заплатило, решив воплотить в жизнь идеи Великой французской революции. Он — законодатель вкусов, на него ориентируются политики, издатели, радио- и телекомпании; его потребности когда сознательно, когда неосознанно обслуживают критики и журналисты, музыканты и писатели. Генезис «массового человека» XX века кажется очевидным: вроде бы его предшественник — «естественный человек» века Просвещения, воспетый все тем же Руссо. Типологические черты «массового человека» наиболее отчетливо выявил еще Ортега-и-Гассет в своей знаменитой работе «Восстание масс», однако у каждого народа свои национальные особенности «массового человека».

Возможно, кому-то это покажется слишком сильно сказанным, но для определения русского «массового человека», пожалуй, наиболее подходит емкое и энергичное слово — хам.

Первоначально я намеревался назвать эту статью «Кому на Руси сейчас жить хорошо?», имея в виду еще раз задать этот вечно современный вопрос, на который у меня был заготовлен нарочито нивелирующий многие нюансы полемический ответ: конечно же — хаму. Не в том смысле, что только одному хаму хорошо жить на Руси, но в том, что именно ему — лучше других, это точно. Тому самому «грядущему хаму», явление которого на Руси не только было предсказано, но и произошло давным-давно и который — так почему-то всегда выходит — более других выигрывает ото всех перемен, революций, смен власти и политических курсов в России.

Не потому, что Россия — страна сплошного вечного «хамства» («массовый человек» давно уже царствует и в Америке, и в Европе). Но для хама Россия поистине лучшее место обитание, хрестоматийный рай, парадиз.

Однако прежде чем пытаться ответить на вопросы: как? почему? — надо определить, что мы, собственно, понимаем под словом «хам». Традиционная советская этимология этого слова — «грубый, наглый человек» — носит намеренно редуцированный характер, более скрывающий, нежели выявляющий суть. Так, в XIX веке «хамом» называли лакея или холопа. Хотя Даль дает и более социально-ориентированное толкование — «подлый народ, люди низкого рода и безусловные поклонники». Пушкин называл хамами своих крепостных (то есть «естественного человека» своего времени); однако «безусловные поклонники», равнодушные и наглые «лакеи, холопы» (недаром «хамать» — это зевать) не в прямом, а в переносном смысле слова более, кажется, отвечают трансформации этого понятия в наше время.

Понятно, что хам — это ни в коем случае не циник, а скорее пошляк (если опять вспомнить, что, согласно Далю, синонимом пошлости являются слова — общеизвестный, тривиальный, вульгарный, избитый, а по Фасмеру, пошлый — общедоступный, исконный, всеобщий). То есть тот самый, не имеющий своего лица, «личности» «массовый человек». Хам — безусловный поклонник силы (поэтому автомобиль яростно давит пешехода на переходе, а грузовик редко не воспользуется своими преимуществами перед малолитражкой, если она сама по себе — не сила, воплощенная в дорогой марке). Но хам еще и раб исконных традиций и общественного мнения, то есть враг свободы и конформист, плывущий по течению и наглый оттого, что ощущает, что он всегда не один.

Я бы еще сказал, что хам — это человек, равнодушный к тому, чего не знает. Он не уважает то, что ему неизвестно, потому как то, чего он не знает, для него не существует. Он — нигилист по отношению ко всему, что превышает уровень его понимания. И хорошо ощущает себя только в толпе, в сообществе таких же, как он, потому хамы легче объединяются, ценят единство и не терпят инакомыслия любого свойства.

Современная Россия захлебывается в собственной грязи, с недоумением и неодобрением рассматривает образ «новых русских», пасует перед преступностью, которая наглеет день ото дня. Причем, как бы ни возмущался обыватель, как бы ни била тревогу пресса, облик бандита-рэкетира пользуется симпатией отнюдь не только в молодежной среде, рекрутирующей все новых и новых «бойцов». Рэкетиры дают откровенные интервью, не смущаются «жесткими, прямыми вопросами» (больше смущаются корреспонденты) и не сомневаются, что на их стороне правда.

Почему? Почему жестокость и насилие не вызывают ни брезгливости, ни нравственного протеста у тех, кто это насилие творит, поддерживает и санкционирует? Ведь эти люди не считают, что творят зло, и — как написал некогда поэт, сам не чуждый блатной романтики, — на их стороне «поддержка и энтузиазм миллионов». Потому что грабить богатых — не такой и грех. Потому что, в соответствии с самым могущественным общественным стереотипом, — богатство нельзя нажить праведным путем (и уж точно, нельзя разбогатеть, не преступая закон в той или иной мере). А раз они, эти «богатеи», преступают закон, то почему нельзя заставить их делиться, выступив в роли «благородного разбойника»? И эта роль в российском менталитете имеет действительно глубокие корни.

Вспомним хотя бы хрестоматийно двоящийся образ Пугачева в двух пушкинских творениях — «Капитанской дочке» и «Истории Пугачева» (на что в своей статье «Пушкин и Пугачев» еще в легендарном 1937 году обратила внимание Цветаева). «Великодушный и бесстрашный мужичий царь» в «Капитанской дочке» и «низкий и малодушный злодей» в «Истории Пугачева». Пугачев-рэкетир в «Истории» и «благородный разбойник», «вожатый» в «Капитанской дочке». Для Пушкина это не просто два разных образа, это еще два разных жанра — летописи, документа, «обнаженной реальности» и поэзии, фольклора, легенды. В «Истории» Пушкин говорит от своего имени, в романе — голосом народа. И, как считает Цветаева, «Пушкин прав, давая его (Пугачева. — М. Б.) высоким и бесстрашным, ибо тьмы низких истин нам дороже…».

Вся наша жизнь проходит между Сциллой и Харибдой, между неприятными нам «низкими истинами» и «возвышающим обманом». И ничего не поделаешь, мы традиционно выбираем «обман». То есть веру в то, что стоит еще раз справедливо все поделить, и… Ведь обмануть того не трудно, кто «сам обманываться рад». Социальная зависть, страсть к усреднению, «первородный грех преимущества перед обделенным братом»1 и есть тот механизм, который творит «благородных разбойников».

Так появляются не только реальные Пугачев и Разин, но и положительные герои народных сказаний — воры и разбойник, напоминающие о народном пренебрежении к «жизни ради жизни». И характерно, что синонимом их «работы» в русском языке служит слово «веселье».

Асоциальность, «блуд труда», пренебрежение к посредственностям (которые хотят просто жить и больше ничего) — не симптомы и следствия, а формы, выпекающие вполне определенное мировоззрение. Остап Бендер — благородный, обаятельный рэкетир. Большевик — благородный разбойник. Среда, порождающая обоих, едина.

«Пугачев не был моим героем, — вспоминает Л. Я. Гинзбург в “Записях 70–80-х годов” об убеждениях своей молодости, — но как-то само собой разумелось, что это тоже правильно». И чуть дальше: «Формула была простой: народ страдает (абстрактное понятие народа), и поэтому нужно взять меч»2. «Вернем долг обделенному нами брату! — который, может быть, уничтожит нас с нашей культурой вместе».

Но, как показывает Гинзбург, это будущее уничтожение не столь пугало тех, для кого «первородный грех преимуществ перед обделенным братом» был невыносим.

Но вас, кто меня уничтожит,

Встречаю приветственным гимном, —

писал Брюсов в стихотворении «Грядущие гунны».

Кто такие эти гунны, почему и кого надо уничтожать, было ясно и Блоку, и Пастернаку, и Маяковскому:

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника,

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников, —

восклицал последний в 1915 году.

А еще раньше, в 1907 году, певец Незнакомки пророчески писал:

И мы поднимем их на вилы,

Мы в петлях раскачнем тела,

Чтобы лопнули на шее жилы,

Чтоб кровь проклятая текла.

«Лабазники», «торгаши», посредственности как бы не имеют права на то, чтобы жить в России. В этом праве им отказывает «народная правда», с ними солидарны российские гении. И жизнь, обыкновенная, негероическая, будничная, естественно принимает в России самые уродливые формы: можно терпеть, ждать, надеяться на чудо, но жить почти невозможно. Можно жить гениям, юродивым, нищим, попрошайкам, поэтам, экспроприаторам, рэкетирам, бандитам, для которых, несмотря на сомнение поэта, предусмотрена вакансия, а вот вакансий для посредственностей не предусмотрено. И никакой «закон о преступности» ничего не может изменить в соотношении ценностей, которые легитимированы социальным и культурным опытом перманентной революции, затянувшейся на века, и беспощадной войны с обыкновенной жизнью, которая никогда не сможет стать идеальной, потому что она не идеальная, а реальная.

1 Гинзбург Л. Я. Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 299.

2 Там же.

1994

Две литературы, две правды, два…

Литературная газета

В России всегда было две литературы. По крайней мере — две. В зависимости от того, как обозначать границу. Скажем, еще недавно их было еще больше. Советская, эмигрантская, нонконформистская. Официальная и неофициальная. Реалистическая и авангардистская. Традиционная и новаторская.

Этих литератур (и одновременно признаков, особенностей литературы) было так много только потому, что существовала одна принципиальная граница, которую для краткости можно обозначить как «железный занавес» или, еще короче, — советская власть. Но вот рухнула советская власть, и литератур, как было и до советской власти, опять стало две.

Имея в виду впоследствии дать более точные определения, пока обозначим их так — литература для будущего и литература для настоящего. Последнюю именовали по-разному, хотя именно во второй половине XIX века ее презрительно обозначали как искусство для искусства. И, конечно, только первая, озабоченная поиском смысла жизни и будущим (России, мира, человека), вдохновленная мечтой об этом прекрасном человеке, стала визитной карточкой русской культуры, по сути дела, синонимом России в глазах не только иностранных, но и отечественных читателей. А когда век кончился и началась советская эпоха, то почти все великие русские писатели и поэты оказались подверстанными именно к ней, великой русской литературе. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов. Одна дружная семья, передающая эстафету в виде светильника разума по наследству, от поколения к поколению. И серьезно противопоставлять одного великого другому можно было только на частном (скажем, психологическом или эстетическом) уровне, ни в коей мере не отрицающем их принадлежность к одной традиции. А уж ставить под сомнение саму традицию и ее ценность…

За два века серьезно оспаривать ценность традиций великой русской литературы осмеливались всего несколько мыслителей, и первый среди них, конечно, Розанов. Его упреки казались и кажутся парадоксальными. Русская словесность благодаря ее особым качествам, по мнению Розанова, подменила собой жизнь. Как пишет Николай Болдырев в статье «Молитва по имени Розанов», «словотворческий экстаз и высосал соки нации. Жизнь ушла в Слово, оставшееся на полках», а жить ради слова и жить ради жизни — разнонаправленные процессы.

Россия, саркастически писал Розанов, есть страна, населенная писателями. И великий дефект всего российского миросозерцания лежит в расторжении и отнесении на противоположные полюса кажущегося «идеальным» и кажущегося «животным». Это расторжение имеет, конечно, религиозную основу, но подпитывается и философией (так, например, для Декарта животное есть «автомат механический»); но в результате это расторжение подчинило себе и всю систему социальных практик. «Это расторжение не только губит животное в нас, т. е. “живое” и самую “жизнь”, изъяв из нее “идеал”, “свет”, “просвещение”, но и обратно: оно внесло безжизненность в наши предполагаемые “идеи”, бессочность, бескровность. И даже больше: это ввело подлог в наш “идеальный мир”, заменив в нем кровные мысли фикциями, “в которых не было бы ничего земного и грязного”, — и нет в них ничего, кроме лукавого обмана, и нас, поддающихся на этот обман, обольщаемых его “чистотою”. Мы поклоняемся пустоте; и в то же время не поклоняемая более жизнь, естественно, сперва мутнеет, потом дегенерирует…»

Розанов упрекает великую русскую литературу в том, что всегда было самым важным для русских писателей и читателей, в том, как она решала вопрос смысла жизни. В традициях русской литературы постоянно искать смысл жизни, и Розанов первый заподозрил, что обычно ищут того, чего нет, или то, что было, но пропало. Более того, поиск смысла жизни связан со страхом смерти, то есть страхом конца жизни, ее конечности. Страх смерти и страх прожить жизнь без смысла кажутся взаимосвязанными, но в том-то и дело, что их взаимоувязанность кажущаяся.

Мысль о жизни часто кончается и часто начинается мыслью о смерти, полагала Л. Я. Гинзбург. «В чем смысл жизни, если все равно умрем, — вот с чего начинается. Как будто бессмыслица, длящаяся вечно, лучше временной бессмыслицы? Дело не в конечности, а в оправдании жизненного процесса. Формула: жизнь не имеет смысла, потому что человек смертен, — логически неверна, но обладает обиходной цепкостью. Протест против кратковременности личной жизни <…> выражает настоятельное желание принадлежать к некоей безусловной целостности»1.

Однако страх смерти, зафиксированный литературой, а также поиск смысла жизни, исторически обусловлен. Тема смерти вошла в русскую литературу во второй половине XIX века; Пушкин, дворянская культура XVIII века не боялись смерти. Только в XIX веке, по Л. Гинзбург, смерть начинает окрашивать прожитую жизнь. И, скажем, Иван Ильич Толстого умирает так ужасно не потому, что ужасна смерть, а потому что ужасна своей бездумностью прожитая им жизнь.

Только со второй половины XIX люди в России стали ругать жизнь и испугались смерти. Это противоречие, полагает Гинзбург, им можно простить, приняв во внимание, что они были людьми потерянного рая. Рай абсолютов и утопий, от католической догмы и Декларации прав человека до Гегеля, рассеялся на глазах предыдущего поколения, и именно после утраты абсолютных ценностей и, более того, бессмертия души, стало возможным утверждать, что жизнь обман и шутка. И искать смысла жизни в качестве ее оправдания.

«Человек в середине прошлого века что-то потерял и стал труслив. В то время как для людей пушкинской поры не только смертельная опасность, но самая смерть представлялась тогда вершиной реализации, последним звеном в ряду исторического бессмертия <…> смерть не страшная необходимость, не случайность, но совершенное завершение судьбы. Это — “Умрем! — ах, как славно мы умрем!” Александра Одоевского накануне 14 декабря»2.

А вот в конце XIX века каждый уже считал себя средоточием вселенной и не мог примириться с собственным исчезновением. А Пушкин, «со всем, что в нем было», мог это понять и принять. Причем, как отмечает Гинзбург, не только под конец жизни, якобы обретя мудрость, но и в пору своей юности, причем атеистической и полной амбициозных ожидания, которые, однако, не мешали ему бросаться под выстрелы.

Что случилось? Почему Пушкин, который умел наслаждаться жизнью и которого современники упрекали за «женские ножки», «мелочность интересов», не боялся смерти и не считал необходимым «учить читателя жить», а «кряжистый, сильный, богатый, гениальный» автор «Исповеди» уязвлен страхом смерти и чем дальше, тем больше превращает литературу в проповедь?

Не только Россия, все человечество в XIX веке испугалось жизни, будто что-то сломалось в человеческой природе и жизнь, ее таинственный непостигаемый смысл вытек из бытия, но именно русская литература (точнее — прежде всего русская), взвалив на себя непосильную миссию, стала искать пропавший смысл жизни. Искать и тут же находить.

Виноват социум, был первый ответ. Неправильная, несправедливая социальная жизнь превращает бытие в ад, бессмыслицу; надо изменить жизнь, тогда в нее возвратится смысл. Второй вариант ответа казался противоположным полюсом по отношению к первому, но на самом деле смыкался с ним, как радуга в небе, соединяющая два берега реки. Жизнь забыла христианские идеалы, надо помочь «униженным и оскорбленным» подняться над мелочностью, суетностью повседневности и дать им возможность жить полноценной духовной жизнью. Смысл жизни в подражании Христу, в постижении Бога; высший смысл не постичь здесь, где человек только странник, он (смысл) откроется только на небесах. Розанова не устраивал ни один из этих рецептов.

«Русская литература вся прошла под знаком страдальчества, она все боролась со злом жизни, сострадая страждущим, все говорила: придите ко мне, все страждущие и обремененные!.. Она все исподтишка требовала расправы над теми, кто от мира сего. Ведь это христианство воспело “пот, страдание, подвиг”. Голгофского страдальца воспело. А русская литература вся превратилась в Голгофу…»

Действительно, русская литература полна томления по идеалу, ради которого надо жить, и тогда, быть может, он воплотится в будущем. Земной рай (социализм) или небесный (христианство) в равной степени отвергают настоящее, «эту серенькую пошлую растительную жизнь», которую надо преодолеть во имя прекрасного будущего. Смысл жизни не в жизни, а во вне ее — этот вывод предопределил «обесчеловечивание человека» в ХХ веке, его невиданную жестокость. Циник Розанов предчувствовал возможные последствия прекраснодушия и мечтательности.

«Мечтательное начало с тем вместе есть и жестокое: ведь сентиментализм Руссо родил фурий террора, как был сентиментален и Робеспьер <…> В мечтах родится идеал: а идеал всегда бывает и особенно ощущает себя оскорбленным действительностью».

Розанов упрекал великую русскую литературу именно за то, что она оторвала человека от обыкновенной жизни, противопоставив трепетному, уникальному, единственному в своем роде мгновению ценность не настоящего, а символического будущего. Литература — частное, земное дело. Розанов, по сути дела, повторил парадоксальную формулу Пушкина: «Пишу для себя, печатаю для денег». Мгновение творчества самоценно только как частный факт, и в этом качестве оно может сопрягаться с мгновением сопереживания у читателя. Но должно принадлежать жизни, как жизни принадлежит вполне земное, шероховатое, когда прекрасное, когда мучительное занятие под названием писательство. Богу Богово, а кесарю кесарево. Стоит только забыть об этом, как писатель тут же превращается в пророка, учителя, проповедника.

Розановские утверждения типа «Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня» (или «частная жизнь превыше всего <…> Все религии пройдут, а это останется: просто — сидеть на стуле и смотреть вдаль») вступают в непримиримые противоречия с традициями «святой» русской литературы.

То, что саркастически называлось искусством для искусства, — скромнее, смиреннее, даже более христианское по сути занятие. Конечно, массовый читатель никогда не пойдет за писателем, который не только не предлагает спасительных утопий и не ищет универсального мифа, позволяющего создавать символические ценности вокруг обыденных явлений и реальностей, но вообще полагает, что спасение, если оно есть, это сугубо частное и интимное дело. А будущее ничем не лучше настоящего, и нет хороших и плохих эпох для жизни, все они в равной степени состоят из мгновений.

«Человеческая психика, особенно наша нынешняя, — замечает Н. Болдырев, — исходит из странного предположения, будто существуют удобные и неудобные для человека времена. Здесь проявляет себя грех завистливости. Из этой зависти к тем, кто будет жить после нас, “через сто” или “через двести лет”, выросли утопические и иные мечтательно-прогрессистские идеи, выросла та странная бездонно-меланхолическая внутренняя установка, которой полна русская литература, вскармливающая поколения “идеалистов”».

В русской литературе всегда существовали две интенции. К частному и общему. Литература поиска смысла жизни стала симптомом катастрофической болезни человечества (а не только России), прежде всего выразившейся в страхе перед жизнью, из которой постепенно стали исчезать спасительные утопии. И естественно, что больной ищет лекарства и жаждет исцеления, чаще всего меняя одну утопию на другую. Но литература смысла жизни не спасла, да и не могла никого спасти, она могла только длить иллюзию. То, что в ней было неутопического, привлекало немногих, зато соблазн поиска противоядия против смерти и бессмысленной жизни вел за собой толпы, как дудочка крысолова.

Очевидно, труднее всего согласиться с тем, что смысл — вспышка, а не процесс. Чувство жизни антропологически и исторически обусловлено. К нему нельзя подключиться словно к аккумулятору, его невозможно впрыснуть как инъекцию, но его по крайней мере можно пытаться собирать и накапливать по капле. И тогда кто-нибудь обязательно скажет (напишет, прочтет):

Летят за днями дни, и каждый час уносит частицу бытия…

1 Гинзбург Л. Я. Мысль, описавшая круг // Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 463.

2 Там же. С. 475.

1994

Западные арабески и «русская демократия»

Московские новости

И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.

Есть вещи, говорить о которых до поры до времени не столько неприятно, сколько не имеет смысла. Обладая качеством не частной жизни, а общественной, они (эти вещи и положения, с ними связанные) приобретают особый интерес только после того, как станут общественным достоянием.

Вопросы: «кто к нам пришел?», а также «кто такие они, и кто такие мы?» зазвучали с новой актуальностью после того, как власть с нервической злостью и торопливостью попыталась вписаться в крутой вираж чеченского кризиса, не вписалась, зато распахнулась, оголила свое малоаппетитное тело на время, достаточное, чтобы «имеющий глаза мог увидеть».

Но только ли себя разоблачила власть? Кому, собственно, после падения тоталитарного режима она принадлежит в самом широком смысле, кто они такие — люди власти?

«Пока они были в несчастном положении и соединялись <…> для защиты своей веры, для завоевания своих прав, они были исполнены величия и поэзии. Но этого стало ненадолго, и Санчо Панса, завладев местом и запросто развалясь на просторе, дал себе полную волю и потерял свой народный юмор, свой здравый смысл; вульгарная сторона его натуры взяла верх» (в этой цитате я изменил только одно местоимение, а откуда взята цитата, будет сказано ниже).

Но давайте почитаем еще.

«Они, в раздоре между собой, в личных спорах, в печальном самообольщении, разъедаемые необузданным самолюбием, останавливались на своих неожиданных днях торжества и не хотели ни снять увядших венков, ни венчального наряда, несмотря на то что невеста обманула». «Исключительное, замкнутое общество — начало выражаться в речах и мыслях, в приемах и одежде; новый цех — цех выходцев — складывался и костенел рядом с другими». «Неотразимая волна грязи залила все».

«Пока длилась отчаянная борьба, <…> пока костры горели и кровь лилась, этого неравенства не замечали; но наконец тяжелое здание феодальной монархии рухнулось, долго ломали стены, отбивали замки… еще удар — еще пролом сделан, храбрые вперед, ворота отперты — и толпа хлынула, только не та, которую ждали».

Мне кажется, в этих строках еще витают тени нашего недавнего прошлого: август 1991, борьба с коммуняками, межрегиональная группа депутатов, зажигательные речи на украшенных флагами бэтээрах; есть все: кровь Вильнюса, Баку, Тбилиси, Москвы, гусеницы танков, новые имена и лица, озаренные надеждой; худощавый и симпатичный кооператор Артем Тарасов, которому не отдают его миллион; умный Гавриил Попов и мрачный Юрий Афанасьев, клеймящий «агрессивно послушное большинство»; то падающий с моста, то вскакивающий на танк Ельцин, кажется, вчера еще только произнесший свою знаменитую речь с покаянием на ХIX партконференции и, по слухам, не только закрывающий распределители, но и сам добирающийся на работу в переполненном троллейбусе; затем нешуточная борьба с былыми обидчиками и бывшими соратниками, упоение свободой и фразами, чтобы еще через полгода вся картина постепенно как бы заплыла жиром, стала одутловатой, фальшивой и оловянноподобной.

Но цитаты, как уже понял читатель, принадлежат совсем другому времени и другому объекту — «Западные арабески»1, А. Герцен, выразивший, возможно, в этой главе «Былого и дум» всю полноту разочарования бывшего революционера в последствиях прокатившихся по Европе революций 1848–1849 годов.

И основное разочарование: не тех результатов добились, сражаясь за свободу, совсем не те, кого ждали, пришли к власти, а те, кто казались подходящими, или быстро ушли, или так быстро переродились, что больше напоминают тех, с кем боролись, нежели тех, кто боролся.

Но самый главный и самый безнадежный вывод Герцена — иначе и не могло быть. «Переход человека из заговорщиков в правительство, как бы он естествен не был, имеет свои комические и досадные стороны». Ибо «идеи, пережившие свое время, могут долго ходить с клюкой, могут даже — как Христос — еще раз, два показаться после смерти своим адептам, — но трудно для них снова завладеть жизнью и вести ее. Они не увлекают всего человека или увлекают только неполных людей». А «неполные люди», добившиеся или, лучше, «волной судьбы прибитые» к берегу власти, тут же, по Герцену, проявляют два своих основных качества: скупость и зависть. Те, кто получили меньше, — завидуют, те, кто дорвался до вожделенной кормушки, — отстаивают статус кво. «Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, то есть собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как бесплодная качка парламентских прений, — она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения личных целей»2.

Ну и что? — скажет тот, кто ни во что уже не верит, или тот, кто все знает? Ну провели еще одну параллель между вторым изданием «буржуазной (говоря марксистским языком) революции в Европе» и вторым изданием (если «февраль» считать первой) «буржуазной» революции у нас. Ну да, есть забавные совпадения: Санчо Панса — и классический образ второго секретаря обкома или зам. главного в журнале или издательстве, спихнувшего «папу»; да, революция «вторых секретарей», да, перерождение либералов, которые, как описал еще Г. Попов в своей «Административной системе», сначала становятся консультантами, а потом либо перестают быть либералами, либо отсеиваются за ненужностью. Есть вечные положения, которые не могут быть отменены ввиду несовершенства человеческой натуры, и тривиальная истина, что власть губит любого, не требует привлечения авторитета Герцена для того, что и так ясно.

Кто только не искал аналогий современной российской ситуации, кто не проводил параллели между российской перестройкой и другими эпохами. Хотя ощущение дурной повторяемости российской истории, постоянно зависающей на одних и тех же виражах, возможно, точнее всего выразил М. Мамардашвили в самом начале «горбачевской» оттепели, сказав, что главная беда России в том, что 150 лет не был завершен важный опыт, а все дальнейшее — наказание повторением.

150 лет назад — имеется в виду разделение российского общества на западников и славянофилов, которое оформилось под влиянием европейских революций 1848–1949 годов. И то, что именно «неполные» люди опять придут к власти, Мамардашвили, конечно, предполагал. Потому что «идеи, пережившие время», потому что «сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас» и заставляет сегодня «верить в разумное (то есть намеренное) зло, как верили в разумное добро» (опять «Западные арабески», и опять ощущение, что проводится параллель между фальшивым бодрячеством застоя и жестким рыночным курсом постперестроечной поры).

Но что по существу смутило Герцена в Европе победившего парламентаризма и в чем этот парламентаризм не совпал с «образчиком прекрасного сна, которым дремало человечество»? Ему уже не нужна была свобода, стало жаль аристократических привилегий? Герцена ужаснуло, что пришли не те, кого ждали, и он понял, что теперь, после победы комплекса идей — свобода, равенство, братство — всегда будут приходить не те. Он один из первых увидел и сказал, что «либерализм составляет последнюю религию, но церковь его не другого мира, а этого», и для того чтобы жизнью действительно правила «арифметическая справедливость» (читай — выборы и парламент), необходимо то, что Герценом было названо «мозговым равенством», а его нет и не может быть. И как следствие, на волне «арифметической справедливости» в полный рост могут подняться либо «неполные люди», либо лицемеры. Те, для кого «истина определялась сложением и вычитанием», а критерий всего — мнение большинства и деньги как эквивалент успеха. Не слишком ли сильно сказано?

Все, что говорит Герцен в «Западных арабесках», кажется почти хрестоматийным, особенно после «Восстания масс» Ортеги-и-Гассета, его так и хочется осадить вопросом, «а что, социализм лучше или другое?», а то и какой-нибудь разухабистой цитатой типа «демократия — отнюдь не совершенная политическая система, но лучшего человеческий ум еще не создал». Но если внимательно присмотреться к тому, против чего протестует и за что ратует знаменитый российский западник, то оказывается, что он и не призывает к борьбе против демократических институтов и не возражает против такой объективной реальностью, как «мозговое неравенство». Да, выборные органы управления, да, всеобщая власть самодовольных мещан с «физиологическим признаком особого вида людского, называемого средним состоянием», да, честность вместо чести, чванливость вместо гордости, да, убогие вкусы, возводимые в правило… Но в том-то и дело, что возможность не стать содержимым банки рыбных консервов в томатном соусе остается. И состоит эта возможность в том, что с властью посредственностей и вкусом «неполных людей» надо считаться, но отнюдь не обязательно их и эту власть любить. Пафос не обязателен. Это и есть условие и правило демократической игры. «Слуги народа» — прежде всего слуги. Они должны служить, и служить хорошо. К ним надо относиться вежливо, корректно, но пока не проворуются или не начнут хамить, после чего их надо гнать в шею и набирать новый штат. Отнюдь не рассчитывая, что новые «слуги народа» обязательно будут лучше старых, — они все в конце концов начинают забываться и есть с чужих тарелок.

Это и есть демократия. Не как словарная статья из энциклопедии, не как школьный и буквальный перевод с древнегреческого, а как действительно функционирующая политическая система. Не власть народа, а власть той вытяжки, того среднего, что действительно объединяет многих, в одном случае под именем посредственностей, а в другом — большинства. Даже более — власть того среднего (или посредственного), которое есть вообще в каждом. Демократия — это компромисс, который, в частности, и состоит в том, что, говоря народ, мы в формуле демократического правления подразумеваем его часть, условный образ, похожий на свой прототип примерно так же, как анкета похожа на анкетируемого. Демократию надо не любить, а пользоваться ею как инструментом, отнюдь не всегда чистым, но, увы, необходимым. Потому что демократия — не столько достижение, сколько уступка. В том числе и далеко не идеальной действительности.

Нет никакой трагедии в том, что российские «слуги демократии», эти Санчо Пансы парламента, правительства и прочих федеральных служб, стали негодными слугами, — значит, пора их менять. То ли по пьянке, то ли по глупости устроили пожар в своем доме? «Слуг народа» Ельцина, Грачева, Шумейко, Рыбкина — уволить, наградив подарками, но на всякий случай проверив карманы, и заменить их новым штатом, желательно не худшим. Хватит харизматических лидеров, слуга должен не походить на вождя племени тау-тау, а служить и быть исполнительным.

«Парламентское правление, — пишет Герцен в “Западных арабесках”, — так, как оно сложилось в государственный закон, — самое колоссальное беличье колесо в мире»3. Если «жизнь свелась на биржевую игру», если «все превратилось в меняльные лавочки и рынки — редакции журналов, избирательные собрания, камеры», если «главное — товар, дело, вещь», то продавцы должны быть по крайней мере честны, опрятны и вежливы, а слуги порядка — знать свое место. Демократия — не рай, а достаточно скучная и убогая система жизни, более механизм, нежели создание природы или Бога, но если жить при механическом способе правления, то имеет смысл содержать этот механизм в порядке и менять устаревшие и негодные детали вовремя. Но без излишних эмоций: любовь к абстракциям редко бывает взаимной — любовь оставим для другого.

1 Герцен А. И. Западные арабески. Тетрадь вторая // Былое и думы. Т. 2. М., 1982. С. 301–314.

2 Там же. С. 311.

3 Там же. С. 311.

1995

Диссиденты двадцать лет спустя

Литературная газета

Прошлое по-разному может присутствовать в настоящем. Порой оно всего лишь полустертая ступень, какой-то этап, развилка с множеством дальнейших дорог. Но иногда прошлое может быть прочитано как эскиз, намек или даже макет будущего. И ретроспективный взгляд позволяет увидеть, как основная мелодия времени была уже сыграна раньше, будто рука истории пыталась подобрать ее где-то на краю клавиатуры, а потом забыла.

Историческая жизнь России легко распадается на три идущие друг за другом волны — реформы, безвременье и деспотия. Реформы почти всегда вселяют надежды, что-то частное решают, но в итоге почему-то не удаются. Или кажутся неудачными современникам. Безвременье — это растерянность, разочарование и смутный поиск пути. Деспотия легко занимает то свято место, которое в России никогда пусто не бывает. Сегодня даже самые оптимистически настроенные наблюдатели, кажется, убеждены, что с ними, как и со всей страной, в принципе может произойти что угодно. Мы ко всему готовы, ко многому быстро привыкаем. Даже к тому, что еще вчера казалось невозможным. Россия может опять попытаться стать коммунистической империей или националистическим государством. Или не стать. Может опять отгородиться от Европы и всего остального мира. А может и не отгородиться. Может распасться на десятки удельных княжеств. Хотя может и не распасться. Но пессимистический сценарий кажется написанным куда более твердой рукой, и эту руку, увы, ищут слишком многие.

И от окончательного — прямо сейчас — падения в пропасть постыдного отказа от достоинства Россию спасает не ее вялое (не хочется говорить — больное) общество, а те самые индивидуальные антропологические ценности, которые в крови у любого человека. И они, в зависимости от общественного мнения, могут быть высокими барьерами, через которые трудно перебраться мерзости, также существующей в каждой душе, либо превращаются в нечто анекдотическое, достойное лишь осмеяния, вроде интеллигентской порядочности и чистоплюйства.

Однако наибольшее беспокойство как раз вызывает то, что современное российское общество, правила жизни в современном социуме все более открывают шлагбаум для проявления и удовлетворения не то чтобы низменных, а мелких чувств (не путать с достойной всяческого уважения частной жизнью, коей у нас до сих пор нет) российских граждан, обескураженных произошедшими на их глазах переменами, выбитых из устойчивой колеи, дезориентированных в отношении таких фундаментальных понятий, как честь или столь лелеемая свобода, которая, наступив, принесла куда больше разочарований, чем радости.

Реформатор — слово теперь почти ругательное, вроде как конъюнктурщик. Потому что как это ни банально, но мы все родом из прошлого, и наше настоящее может быть понято только с учетом нашей жизни при почти уже забытом застое: отношение к Системе, компромиссу, к желанию вырваться на поверхность жизни вопреки всему, в том числе и совести, проявляет наше сегодня, как лакмусовая бумажка. Кто такие реформаторы сегодня — диссиденты или конформисты? Некоторые полагают, что благодаря перестройке, победили именно конформисты с либеральным уклоном, стеснительные конформисты, конформисты с человеческим лицом — и в их лице победила жизнь в самом широком смысле этого слова. Другие же считают, что во всем виноваты диссиденты. Хотя бы потому, что суть фигуры диссидента и того, что они (диссиденты) сделали для нашей страны, до сих пор не выяснена. Не претендуя на широкий охват проблемы, я попытаюсь сфокусироваться лишь на некоторых ее аспектах.

Чем более странный характер принимают нынешние российские реформы, чем явственнее гуляет по стране призрак национализма и сильной руки, тем чаще я вспоминаю слова узника андроповских лагерей, культуролога Вениамина Иофе (осужденного в 1965 году за участие в подпольном марксистском кружке по так называемому «технологическому делу»), слова о том, что вся нынешняя ситуация была уже проиграна, прорепетирована в России 20–25 лет назад. А полигоном для испытания тех идей, которые сегодня актуализирует российское общество, стал обыкновенный советский лагерь, куда с середины 60-х годов хлынуло несколько потоков диссидентов.

Именно они в незабвенные 60-е впервые в советской истории стали развивать, исследовать, отстаивать, грубо говоря, два комплекта идей. Идею рынка, парламентской демократии, общеевропейского образа жизни. И идею национального самостояния. Эти идеи носили, конечно, футурологический характер, о них (то есть о том невероятном будущем, которое наступит после советской власти) спорили, что называется, факультативно, ибо реальным оппонентом был репрессивный советский режим, заставлявший людей лгать, жить кого вполне естественной и удобной, кого неестественной и мучительной конформистской жизнью. И, вне своих дополнительных убеждений, диссиденты с разными прогностическими взглядами на будущее России вместе назывались правозащитниками, вместе шли в лагеря, где опять сталкивались друг с другом и опять продолжали споры, начатые на воле. Делоне, Марченко, Буковский, Синявский, Подрабинек, Осипов, Огородников, Орлов, Ковалев, Щаранский, Кузнецов… Список может быть продолжен, хотя он не так и велик. Именно этим нескольким десяткам правозащитников мы прежде всего и обязаны не «развалом СССР и потерей реальных достижений социализма» (за что их порой теперь упрекают, а некоторые из них даже сами каются), а падением «империи лжи» (используем трафаретное обозначение для той «России, которую мы потеряли») и вот почему.

Диссиденты 60–70-х, конечно, не представляли собой политическую партию, не разрабатывали подробных программ перехода от социализма к демократическому обществу; они не боролись за власть и не собирались брать эту власть впоследствии (поэтому-то бывших диссидентов так мало на сегодняшней политической арене); это были свидетели, свидетели преступления, которые не отказывались давать показания. Более того, настаивали на своих показаниях, даже если им приказывали молчать. И до них, и после свидетелей преступления было множество, вся страна видела, но именно они первыми дали показания, и режим, впервые гласно уличенный, потерял невинность. Все остальное было факультативом. Определение Сахарова «узники совести» имеет отношения скорее к мотивации, то есть объясняет, почему именно эти люди стали свидетелями. Как и близкое по смыслу определение Э. Полянского, в соответствии с которым диссидентское движение в СССР стало утверждением в обществе той «меры совести», которая предохраняет его от произвола со стороны властей. Или определение И. Мильштейна — опыт свободного существования в несвободной стране. Все эти дефиниции не более чем характеристики, оценивающие сам факт свидетельства и объясняющие его. Отчасти эти характеристики соответствуют действительности, в чем-то они неполны, но в любом случае сама функция свободных и честных свидетелей, свободных и честных именно в самом акте свидетельства (а не, скажем, в быту, где эти люди вполне могли проявлять все возможные человеческие слабости), является, на мой взгляд, основной.

Все вышесказанное не случайно. Диссиденты раздражали и до сих пор раздражают многих. Так, А. Коцюбинский в статье «Стоит ли канонизировать разрушителя?», задавшись вопросом, «почему недавнее крушение социалистической империи не привело ни к торжеству большинства диссидентских идей, ни к политическому успеху самих диссидентов», предлагает следующий ответ: «Психологический склад этих людей не позволил им проявить ту меру идеологической гибкости, которая необходима для успешной политической борьбы. Кроме того, отгороженные на протяжении долгих лет андроповской решеткой от остального общества диссиденты оказались неспособными в критический момент отыскать ни одной по-настоящему конструктивной и привлекательной программной разработки». И далее: «Движение правозащитников явилось кислотой, которая по мере возможности разъедала великую коммунистическую государственность, отнюдь не создавая при этом никаких по-настоящему прочных основ для нового, идущего ей на смену миропорядка». Поэтому-де нам и не стоит «в очередной раз канонизировать тех, кто фанатично разрушал, не имея способности ничего построить взамен».

Перед нами то, что может быть обозначено комплексом Ксантиппы, которая тоже была недовольна своим мужем Сократом, оценивая его не как философа, а как семьянина, вероятно, не самого лучшего. «Комплекс Ксантиппы» лежит в основе так называемой полемической критики. Уйти с линии атаки и рассматривать явление в боковом ракурсе. Не замечая — когда сознательно, когда неосознанно — сути, а оценивая по периферийному, не основному значению. Скажем, описывая литературное произведение, ставить в упрек брутальное поведение автора с женщинами. Или при оценке того или иного явления персонифицировать его, психологизировать, соединять с той или иной понятной политической идеей, а дальше говорить о неуемном честолюбии сторонников этой идеи, амбициях, тщеславии, компрометирующих фактах биографии. Для полемической критики такой прием — находка, он позволяет унизить, дезавуировать оппонента, выставить его в жалком или смешном виде. В ХIХ веке это называлось «переходить на личности» и считалось некорректным. Зато советская критика пользовалась этим приемом вовсю, особенно когда чувствовала свою слабость. Скажем, борясь с теми же диссидентами, выставляла их продажными корыстолюбцами, психически неуравновешенными неудачниками, морально неустойчивыми отщепенцами.

Частные обстоятельства жизни одного человека становятся, таким образом, параметрами группового психологического портрета, а избыточная, индуцированная обществом характеристика «политической деятельности» выдается за основополагающее свойство всего правозащитного движения. При всем моем уважении к диссидентскому движению 60–70-х я далек от желания возводить диссидентов в ранг святых. Более того, как людям, им вполне могли быть присуще любые человеческие чувства и слабости, которые, однако, не помешали им исполнить взятую на себя обязанность быть свидетелями. Почему именно они, а не другие стали первыми открыто давшими показания свидетелями преступлений режима, разговор особый. Но они — благодаря или вопреки своим личным качествам — разорвали заговор молчания, осуществив таким образом свою историческую миссию.

А если говорить о наиболее важных общественно-психологических характеристиках диссидентского движения, то я, пожалуй, дополнил бы определения Сахарова и Мильштейна. Правозащитники были не просто «узниками совести» (это определение является, очевидно, транскрипцией лермонтовского «невольника чести»), их движение было не только «бунтом возмущенной совести», но и, что не менее важно, бунтом индивидуализма. Бунт индивидуалистов в условиях коллективистской круговой поруки или, если вспомнить Ортегу-и-Гассета, в условиях «восстания масс». А так как тоталитаризм живет и питается только стройностью своих рядов и коллективистской корпоративностью, то появление стойких индивидуалистов оказывается для него смертельным. Свободное (индивидуалистичное) существование в несвободной стране действительно стало кислотой, которая разъела не «великую коммунистическую государственность», как полагает А. Коцюбинский, а круговую поруку лжи. Для того чтобы другие увидели, что король-то голый, мало это сказать, надо быть услышанным. Что такое пресловутые «права человека» как не юридическая формула индивидуализма? И правозащитники по большому счету только это и делали — они свидетельствовали, свидетельствовали до конца, свидетельствовали несмотря ни на что — и были услышаны. И конечно, их сажали в лагеря не за их политические убеждения или идеи (их убеждения и идеи мало кого волновали), их сжали в тюрьму как свидетелей преступления, которые отказывались молчать.

Некоторые упрекают бывших советских диссидентов в том, что их голос не слышен сегодня. Но это вовсе не потому, что они стыдливо замолчали, разочаровавшись в своей миссии, они говорят, но вместе с другими, в то время как раньше их голос был гласом вопиющего в пустыне, который — такова специфика и акустика тотального «заговора молчания» — был слышен везде. Клеймить власть за ее преступления сегодня уже не подвиг и миссия, а что-то вроде распространенной профессии репортера или депутата — перекрикивать хор, для этого нужны другие данные.

Прошло 25 лет, вместе с «империей лжи» действительно рухнула «великая коммунистическая государственность», и получившие свободу российские граждане, явно огорченные и обескураженные результатом, готовы, кажется, вернуться назад или поменять не принесшую дивидендов свободу на очередную державную или националистическую иллюзию. Демократов-рыночников все более теснят националисты-государственники, и исход этой борьбы внушает опасения. Но в том-то и дело, что вся эта ситуация была уже отрепетирована, проиграна диссидентами четверть века назад, ибо диссиденты тоже были простыми русскими людьми, только не получившими, а предоставившими свободу сами себе. И эта свобода тут же разделила их на западников-рыночников и националистов-державников. И те и другие были правозащитниками, и те и другие, как свидетели, шли в лагеря, и тут в камерных условиях ГУЛАГа продолжали спорить о том, о чем еще вчера спорила вся страна; сейчас она лишь устало прислушивается к звонким и крикливым голосам политиков.

Как убедить оппонента в своей правоте и его заблуждениях? Да ровным счетом никак. На уровне интеллектуальных рассуждений это почти невозможно. Сильные доводы были (и есть) как у тех, так и у других. Но лагерь готовил диссидентам, вместе с их факультативными идеями, нешуточное испытание самой жизнью. В лагере важным стало не убедить оппонента в правильности своих мыслей, а выжить, сохранив максимально свою целостность. И тут неожиданно выяснилось, что одни идеи, одно мировоззрение помогают перемочь, перетерпеть лагерную жизнь, а другие — только лишний груз, балласт. Как ни цепляйся за него по привычке, хочешь не хочешь, рано или поздно придется с ним расстаться.

Так и у нас, пока еще тоталитарный режим качался, все или многие считали себя демократами и рыночниками и были уверены, что стоит только построить этот пресловутый рынок и демократично избрать парламент, как замечательная европейская жизнь сама собой установится в России. Но как только выяснилось, что политическая свобода — это всего лишь отсутствие принуждения и сама по себе ничего не стоит, а по разным причинам если у нас и получится нормальная жизнь, так очень и очень не скоро, как вера в чудодействие демократии и рынка сменилась сначала апатией и разочарованием, а затем и тягой к тому, что уже известно. В некотором смысле мы все получили срок, и не на пять, семь лет, а на всю жизнь. И ведем себя точно так же, как первые диссиденты в лагере. Ибо оказалось, что длительный лагерный срок и дремучая лагерная жизнь излечивают от экономических убеждений, большинство убежденных рыночников к концу срока переставали говорить, что рынок и нормальная экономика — панацея. А вот националисты (да еще на религиозной основе, да еще с патриотическим пафосом) выходили из лагеря, только укрепившись душой и сердцем в правильности своих идей. То есть националисты в лагере становились еще большими националистами, ибо это помогало выжить, а рыночники-экономисты подчас стряхивали с себя прах экономических теорий. Лагерный пресс отжимал из души все то, что мешало выжить, все вторичное, все поверхностное, за что нельзя ухватиться в смертной тоске экзистенциальных обстоятельств.

Прогноз мрачноватый. По крайней мере для беспримесных экономистов, считающих, что экономические законы универсальны, и раз рынок перестраивает жизнь людей не только в Европе или Америке, но и в Азии (Южная Корея, Тайвань, не говоря уже о Японии), то он сам собой перестроит и русского человека. Не перестроил и не перестроит. Есть народы-трудоголики, и им нужно только не мешать, для них смысл жизни и есть жизнь. А есть народы — нет, не алкоголики, но, скажем, принципиальные идеалисты, — для которых не бытие определяет сознание, а «упоение в бою и бездны мрачной на краю». И всегда кто-то или что-то мешает. И лучше быть не первым в Риме, а равным в своей отдельно взятой деревне. И если кто-то забыл, как звучит наша долгоиграющая пластинка, мы можем поставить ее опять.

Но на самом деле все не так безнадежно. Ибо, если опять вернуться на четверть века назад, к воротам лагеря, который учил диссидентов, как свободу любить, то надо констатировать, что из него выходили не одни только националисты-патриоты, но и те, чье мировоззрение также не разрушалось, а крепло. Да, без экономических (а порой и демократических) иллюзий. Да, без твердой уверенности, как надо, зато с полной убежденностью, как не надо. Без сомнений, что экономические модели могут быть разными, но свобода не имеет цены, ибо свобода не характеристика жизни, а ее необходимое, хотя и недостаточное условие. По крайней мере для тех, кто знает, что такое несвобода.

Из двух коллизий, определяющих суть современного состояния России, одна оппозиция «рыночники—националисты» — мнимая, зато вторая «индивидуализм—коллективизм (для одних — великий и державный, для других — затхлый и убогий)» — истинная. Эту оппозицию выявили первые свободные люди советской эпохи — диссиденты 60–70-х годов, но, конечно, не разрешили ее. Однако теперь уже можно не сомневаться: так или иначе эта коллизия будет разрешена на наших глазах. Пессимизм объясним, но не обязателен.

1995

Тайное и явное

Московские новости

Что бы ни случилось самого ужасного или позорного со всеми нами в самое ближайшее время, мы это заслужили, но не в том банальном смысле, что за «преступлением» якобы неукоснительно следует «наказание».

Имеет смысл рассмотреть связь между кризисом российской демократии на фоне очевидной политизации российского общества и таким, казалось бы, частным явлением, как потеря влияния на общество литературы, из задушевного собеседника («читателя, советчика, врача») превратившейся в нечто специфическое, вроде семинара палеонтологов.

В качестве предварительных соображений можно заметить, что понижение общественного рейтинга литературы в постперестроечной России (помимо аспектов чисто литературной жизни, скажем, непродуманной политики «толстых» литературных журналов и издательств во время читательского бума конца 1980-х — начала 90-х) вызвано несколькими взаимосвязанными обстоятельствами социокультурного рода. Это (как неизбежный результат той же демократизации) резкое сужение области общих интересов ввиду бурной дифференциации российского общества и появления, а точнее, повышения роли интересов групповых и повышение ценности частной жизни, а также — и это, может быть, главное — возвращение целого ряда явлений из тайного, сакрального состояния в русло обыденной жизни. Наиболее очевидный пример — политика, которая за несколько лет стала вполне доступным занятием (если не времяпрепровождением) чуть ли не для любого желающего.

Однако следствием этого перехода стала любопытная особенность, а именно — у большого числа разнородных явлений исчезло одно общее измерение, которое, пока политика оставалась тайной и недоступной для рядового члена общества, присутствовало как измерение вроде бы дополнительное, факультативное, индуцированное самим опытом тоталитарного существования в тоталитарной стране. Весьма, конечно, условно его можно назвать измерением вынужденной индуцированной политизированности; мы все помним, какое облако волшебного напряжения сопровождало еще несколько лет назад не только вполне приватное чтение, скажем, Мандельштама, Бердяева или даже Достоевского (я намеренно делаю акцент на разнородных явлениях), но и, к примеру, Кьеркегора, Борхеса, текстов французских структуралистов или стихов поэтов андеграунда.

Одним из принципиальных итогов политических перемен последних лет в России стал достаточно неожиданный факт — ни один из пластов не только реальной, но и, что важнее, потаенной культуры не смог задержаться в области общих интересов, послужить питательной средой для реформируемого общества. Как выставки передвижников, эти пласты на некоторое время извлекались из-под спуда, оснащались соответствующими ореолами и эпитетами, демонстрировались как вроде бы непреходящие общественные ценности, а затем незаметно исчезали. Несколько культурных пластов, казалось бы, могли рассчитывать на то, чтобы стать фундаментом для постсоциалистического российского общества, но в результате ни один из них не смог закрепиться в уже указанной области пересечения интересов разных социальных и культурных групп.

Не претендуя на исчерпывающую полноту, перечислю некоторые из них. Прежде всего — культура и философия Серебряного века. То есть то самое хрестоматийное звено цепи, в котором и произошел разрыв с культурой прошлого и которое вполне могло бы оказаться мостом через бездну. Действительно, почему бы религиозной философии мыслителей Серебряного века, вроде бы не чуждых обществу, натужно возвращающему себя в православное русло, не стать основой «постсоветской религиозности»? Но ни Православной церкви, на глазах все более (хотя куда уж более) приобретающей державно-государственный характер, ни неофитам из разряда бывших коммунистов и «новых русских», ни обескураженной российской интеллигенции не подошло то усложнение и одновременно уточнение религиозно-философской мысли, которое содержалось в сочинениях русских мыслителей начала века. Неактуален Шестов, соляным столпом застыл Флоренский, не цитируется Федотов, нет ссылок на Розанова, прервалась фундаментальная серия «Из истории русской философской мысли». Быть умным становится немодно. Не усложнение, а упрощение, редукция, понадобились обществу; не интимность религиозного переживания и размышления, а огрубление, ритуализация и усреднение оказались привлекательными. Церковь в очередной раз упустила исторический шанс для столь необходимой реформации, «возрождение» стало синонимом унылой архаизации. В результате ни религиозный ренессанс начала века, ни литература поздних символистов, акмеистов, обэриутов и т. д. не легли камнем в основание, а только промелькнули перед торопливым объективом общественного сознания.

Несомненно, могли претендовать на большее внимание и такие два пласта скрытой от общества культуры, как эмигрантская литература и литература бывшего андеграунда. Нам еще предстоит осмыслить этот феномен — но эмигрантская литература была, как вываренная кость, высосана обществом за пару стремительных перестроечных лет и отброшена за ненадобностью. Не только эмигранты «первой волны» и эмигранты-шестидесятники (типа Василия Аксенова или Владимира Войновича) были потрачены временем с удивительной стремительностью, но и писатели явно иной культурной ориентации, скажем, Набоков (или отчасти параллельный ему Саша Соколов), не вошли в культурный обиход нового времени. Художественная новизна (которая всегда пытается настроиться на волну «шума времени») оказалась невостребованной, лишней, неактуальной; вглядываясь в будущее, общество пыталось разглядеть там только загримированное под настоящее прошлое и в очередной раз разминулось со временем.

То же самое случилось с нонконформистской литературой, которая, несмотря на поднятый шлагбаум цензуры, по сути дела, так и не смогла преодолеть барьер, отделяющий ее от широкого читателя, а только потеряла былую поддержку своих «референтных групп» в лице полуоппозиционной-полулиберальной советской интеллигенции, которая с трудно ожидаемой быстротой отвернулась от литературы в ее модернистском или постмодернистском воплощении.

Тут необходимо опять вернуться к тому утверждению, которое связывало сужение области общественных интересов (единственно способной придать тому или иному культурному жесту общественное звучание) с переходом политики (и не только политики) из тайного в явное состояние.

И здесь мы касаемся одного из наиболее интересных аспектов сегодняшней российской действительности, который состоит в замене, рокировке тайного и явного, мистического и реального. Наиболее отчетливо это проявляется в именах. Огромное количество явлений российской (бывшей советской) жизни всегда обладало реальным, общеупотребительным именем (названием, обозначением) и именем тайным (олицетворяющим что-то находящееся под видимой скорлупой, но имеющее непосредственное отношение к сути явления). Последнее предполагает тенденцию к соединению тайного и — в большинстве случаев — истинного смысла.

Изменения, произошедшие и происходящие на наших глазах, — то, что весьма неточно обозначается терминами «перестройка» и «постперестройка» и символизирует переход от одной эпохи к другой, — на самом деле проявляются в уже указанной рокировке тайного и официального имени и, одновременно, в девальвации тайного и истинного смысла явления, ибо явление в результате этой рокировки как бы выворачивается наизнанку — мякотью наружу, грубой кожей внутрь, к душе. Далеко не все имело это тайное имя, зато все существенное, благодаря российской двойственности, имело тайное значение. И отсутствие подчас соответствующей терминологии (состояние неартикулируемости) не меняет сути дела.

Наиболее очевидный пример представляет собой то, что жило сразу под двумя именами — общеупотребительным и домашним, нынешним и когда-то существовавшим, скажем Ленинград-Петербург в советскую эпоху. Ленинград был не только официальным именем города, но и реальным местом, где жили люди. Петербург был не только бывшим именем, отнятым у города революцией, но и его тайным именем, душой, чем-то, что существовало внутри Ленинграда, подразумевая его истинное лицо и значение. Петербург-Питер обозначал особый приватный, фрондерский, подчас панибратский характер взаимоотношений с историей, архитектурой, старыми названиями улиц, дореволюционными ценностями типа чести, благородства, сословных различий — то есть с высокой культурой.

Этот Петербург как бы просвечивал сквозь Ленинград, мерцал, проступал (иногда выдаваясь вперед отделкой театрального зала, в котором время изменило только герб над сценой) самим зданием, целой улицей, неумело загримированной под ленинградскую. И когда стало возможно, многим показалось совершенно естественным вернуть городу его настоящее (то есть прошлое) имя в виде жеста справедливости: Петербург стал официальным именем, и Ленинград столь же отчетливо, если не более реально, чем раньше Петербург, начал проступать сквозь новое явление. И с течением времени выяснилось, что в этой и прочих заменах потери никак не менее ощутимы (и опасны), нежели преимущества. Тайное, став явным, оказалось засвеченным, как кинопленка, и потеряло не просто очарование, но и свое тайное (читай — истинное) значение. Переименованный город не стал Петербургом, не остался Ленинградом, он превратился в нечто третье, что тут же потеряло прелесть иллюзии, миража, просвечивающего сквозь щели неточного имени, уже не имеющего прежнего смысла.

То же самое произошло и со всем неофициальным, потаенным, пока политика в самом широком смысле из тайного превращалась в явное и вполне реальное дело.

Возможно, это чисто русская особенность — тяготение к тайному, скрытому под грубыми чертами никогда в целом не принимаемой реальности. И предпочтение, которое оказывается не называемому в полный голос, а подспудному, окликаемому лишь по необходимости, — своеобразная скромность. И одновременно разрушительное стремление все тайное сделать явным, заменить тайным реальное, душой — плоть, жизнь — раем и т. д.

Эпоха перемен, или реформ, — еще один эвфемизм поры перестройки — проделала эту операцию со всем, что только поддалось этой подмене, что высвободило, отпустило свою тайную сущность, которая тут же превратилась если не в ничто, то в нечто совершенно другое, в минусе все надежды и иллюзии, а налицо лишь разочарования. Все, к чему так стремились, стало ничем — свобода, вышедшая из подполья, литература и искусство, ставшие достоянием миллионов, вдруг, спустя всего пару лет их жадного обладания, оказались совершенно ненужными, засвеченными, обмякшими, дырявыми, как прохудившаяся кастрюля.

Серебряный век, религиозный ренессанс начала ХХ века, эмигрантская и нонконформистская литература, даже XIX век и зарубежная литература и философия — вся потаенная в советское время культура, лишившись тайного измерения, вместо элитарного приобрели узкоспециальный характер, став достоянием профессионалов, а не общества. Реформируемое общество, якобы да и по существу алчущее культурного и метафизического обоснования, на свету не узнало знакомых по подпольному маскараду — и разминулось с ними не по оплошности или расточительности, или, скажем, из-за способности видеть только в полной темноте, а ввиду тех реальных разрушений, которые свет произвел с вышедшим из мрака. В некотором смысле это следствие путаницы того, что именовалось политическим, а что поэтическим на русско-советском диалекте, одно упорно принималось за другое, и общество попыталось произвести рокировку в обратную сторону.

Здесь встает неизбежный вопрос: как оценить этот процесс, каким прогностическим смыслом он обладает? В конце концов, многие беды русской истории и русской жизни имели своим истоком то предпочтение, которое оказывалось вымышленному, иллюзорному, духовному (при всей разнице этих понятий в данном случае их можно поставить в один ряд) перед реальностью. Читать было интереснее, чем жить. Но общество, где большинство предпочитает жить в мечтах, а не в действительности, опасно для жизни — идеализм и мифологическое мышление жестоки ко всему, что не соответствует идеалу и расходится с мифом. Возникло ощущение, что в России наконец-то жить становится интереснее, чем читать, даже не интереснее, а важнее — реальная жизнь властно заявила о своих правах, потребовав от многих, если не ото всех, пожертвовать духовным в угоду материальному. Ну а раз так, что делать — поживем и мы в обществе, где, как во всем цивилизованном мире, культура есть удел немногих, в то время как жизнь остальных — борьба за существование плюс весь спектр развлечений, доступных в зависимости от достатка и потребностей. Делать нечего — пусть и у нас восторжествует «нормальная жизнь»: возможно, не такая интересная, зато более безопасная.

Однако при более внимательном и длительном рассмотрении все оказалось не так просто: ценность потеряло только то, что из тайного состояния перешло в явное. Но не потому, что реальность стала более ценной, а как раз наоборот — девальвации подверглось все тайное, которое на свету не сумело сохранить свой тайную или запретную сущность. Зато все запретное, отодвинутое, казалось бы, во тьму прошлого, если не небытия, опять стало приобретать статус лакомого и привлекательного. В этом, в частности, причина ностальгии по всему советскому: став опальным, оно приобрело знакомую прельстительность. А тяга к восстановлению в правах всех опороченных символов — старых имен, праздников, ритуалов, — борьба за восстановление таких государственных атрибутов, как старый флаг, герб, гимн, даже растущее на глазах криминальное сообщество (а его рост невозможен без симпатий тех, из кого рекрутируются его все новые и новые члены) и многое другое свидетельствует о том, что ничего не изменилось в том коллективном бессознательном, которое и вершит историю. Тайное все так же важнее явного, запретный плод все так же сладок, иллюзорное побеждает реальное.

Возможно, исторический инстинкт самосохранения заставил Православную церковь отказаться от введения в обиход уточняющего и побуждающего к размышлению начала, исходящего от философии Серебряного века. По той же причине обществом были отвергнута художественная новизна, в той или иной степени адекватная «шуму времени» и обладающая качеством луча прожектора. И то, что в культуре доминирует всепобеждающая пошлость, также объяснимо тем, что большинству наконец-то удалось реализовать свои тайные желания.

При всех переменах, имеющих на первый взгляд демократическую внешность, Россия остается в замкнутом круге исторических повторений, которые задаются не способом избрания парламента или президента (увы, по словам поэта, мы выбираем между «вором и кровопийцей»), а механизмом функционирования общественного сознания. Два взаимодополняющих и разрушительных процесса определяли и определяют сегодня русскую культуру — стремление к победе тайного над явным и одновременно стремление все тайное сделать явным.

Все политические последствия подобных стремлений вполне предсказуемы — мы все еще метафизическая страна и выбираем не между физиками и лириками, как думалось шестидесятникам, а между физикой и метафизикой. Метафизика кажется предпочтительней. Или, говоря словами другого поэта, «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Здесь все перевернуто вверх ногами: истина, свет — темна (и не нужна), обман и иллюзия продолжают свое обольщение.

Банально повторять, что литературе пошло бы на пользу погружение во тьму: никто не выбирает тьму потому, что она тьма, тьма выбирается только в одном случае — если она кажется светом.

1995