У меня появился дурной график, я пишу о своей Таньке и становлюсь болен. То есть я болен и до того, как начинаю писать, но, написав, впадаю в продленную, усиленную тоску. Я же пишу о том, что было, что я себе еще раз представил и прожил опять мучительные мгновения ее болезни и всей нашей безысходности и невозможности с ней справиться, потому что мы вынуждены были расплачиваться за чужие ошибки и лицемерные или некомпетентные прогнозы.
Что мне делать, я не знаю. Я уже написал все главки книги, которая сейчас внутри совершенно отдельных издательских забот; я написал почти десяток дополнений, которые, если и буду публиковать, то именно как аппендикс. Но сколько можно? Лучше мне не становится, о чем бы я не вспоминал (пусть порой мне кажется, эти воспоминания осмысленны), меня все равно тянет вернуться в последние страшные дни, будто в самом возвращении я найду развилку, которую раньше не видел и которая выведет нас к свету. Нет развилки, нет возможности переиграть то, что случилось, я просто мучаю себя, возможно, в тщетной надежде, что вся мУка перемелется, и станет легче. Пока все ровным счетом наоборот. Я загоняю себя в ловушку: писание для меня всегда было способом вытащить себя из трясины, но в данном случае — облегчение не наступает, а пространство ведет со мной какие-то игры.
Уже второй раз за последние недели я получаю сообщения о событиях из Гугл-календаря (о намеченных там мною же на будущее делах) от Таньки с ее девичьей фамилией. Да, у неё был такой почтовый аккаунт Tanya Ushkova, на самом деле, возможно, где-то и остался, но на основной почте мы тысячу лет назад поменяли на Tanya Berg в соответствии с паспортом, чтобы легче было коммуницировать с местной бюрократией.
В России она жила под своей фамилией, но в Америке при получении паспорта взяла фамилию Berg. И в любом случае, почему письма с напоминанием о событиях, записанных мною в Гугл-календарь, приходит с ее аккаунта? Понятно, это какой-то компьютерный сбой, никакие несчастья не заставят меня поверить в мистические интервенции, но я не понимаю, как это все устроено. Кстати, когда умер мой папа (или незадолго до этого, уже не помню), письма от лучшего в Америке нью-йоркского магазина фото и видеотехники стали приходить с его портретом. То есть в аватарке магазина прописался папа с моей же фотографии и так напоминает мне с тех пор о себе. Это опять сбой, конечно, но немного неприятно, нет, странно, что магазин B&H Photo общается со мной папиным лицом.
Но я хотел бы развить щекотливую тему, затронутую мной в предыдущем тексте, о том, что при последней встрече моей несчастной девочки и нашего супервайзера (управдом и ремонтник в одном лице) я ощутил короткий мимический разговор между ними и предположил, что Танька чувствовала, что нравится нашему Брайну, и именно это ее смутило и заставило как бы объясняться перед ним.
Супружество слишком сложный и порой неуклюжий механизм, чтобы в нем не было сбоев, очень часто проявляющихся в виде обид, измен и ошибок. Я не помню, когда именно, точно до отъезда в Америку, кажется, на нашей квартире на Бабушкина, но не могу ручаться, Танька мне сказала, что жалеет, что в свое время не узнала еще какого-нибудь мужчину, кроме меня. Чтобы могла сравнить. Теперь уже поздно, но ей немного жалко, что, когда это было можно и не привело бы к последствиям, она не решилась. Это слишком скользкая тема, я как бы кивнул головой, вроде понимаю, и действительно понимаю. Скорее всего, так и было, но, если бы и нет, муж всегда узнает последний или не узнает вообще.
Я несколько раз видел, как она флиртует в сухую, то есть не тогда, когда алкоголь отнимал у нее разум, а вот так, рядом со мной и осознанно при мне. Помню, к нам на Бабушкина пришел мастер по ремонту стиральных машин, молодой, высокий, вежливый; в прихожей достал из пакета тапочки, переобулся и начал работать. То, что он снял тапочки, был ловкий и ладный сразу произвело на Таньку впечатление, но новым или неожиданным стало то, что она стала с ним откровенно кокетничать. Он очень быстро и умело работал, а Танька флиртовала с ним как бы поверх меня, не скрывая, что молодой мужчина ей понравился, а мои чувства здесь не имели значения. Я сам так поступал многократно, флиртовал в присутствии Таньки, и она ни разу не упрекнула меня потом. Более того, как-то сказала, что ей нравится (нет, слово было другое, ей было забавно, ее развлекало), что некоторые женщины порой немного теряли со мной голову, потому что я, конечно, был привлекательный для многих экземпляр мужчинки. Мужчинки, говорила Танька, повторяя удачный оборот своей однокурсницы Иры Яковлевой.
Она, Ира, еще увидев свадебный кортеж, всегда говорила: еще одну несчастную повезли. Но возвращаясь к флирту и ревности: ни разу за всю жизнь Танька не устроила мне сцену. Это была территория ее гордости, она совершенно сознательно не хотела опускаться до ревности, а мы, если и обсуждали это, то шутливо и без имен.
Но и я знал, что у нее есть своя территория, женившись на ней, я как бы внутри себя дал слово сделать ее счастливой, и, если те или иные мои увлечения грозили нашему браку, как все почти мгновенно кончалось. Я уж точно не многоженец, и эту границу никому не было позволено пересекать. Но сделал ли я ее счастливой? Не знаю, не уверен. Точно — не всегда. То есть были мгновения или минуты счастья, были ссоры, но я всегда был на ее стороне в ее спорах с моей матерью, и ни одна сила не земле не могла остановить меня в моих внутренних обязательствах по отношению моей девочки. И здесь не было границ. Именно поэтому я понимаю ее болезнь и смерть, как мой провал, мое сокрушительное поражение, я не выполнил своего обязательства, я не уберег ее от болезни и ее хода. В таких случаях с разной степенью раздражения и непонимания я слышу от многих: ты не бог, есть вещи непосильные для человека, и надо научиться смиряться.
Что мне сказать? Я сейчас почти сломлен. Многое во мне сломалось, но не все. Я постоянно повторяю о своем теперь одиночестве, потому что хочу быть честным: конечно, в той боли, с которой я переношу уход моей Таньки, есть и это — без нее оказался один. И я хочу, чтобы читатель это вычитал из моей скорби, вычитал тот эгоистический компонент, что мне больно и за нее, и за себя, после неудачной операции превращенного в инвалида секса и сырых памперсов. Это надо вычитАть, и я вычитаю.
Как и то, что был нетерпелив, в многочисленных разговорах с ней или при ней опережал ее реакции, ее поиск слова своей несдерживаемой торопливостью, и это тоже стоит учитывать, если думать об источниках – в том числе психологических – ее болезни и ее огорчений. Ей было на что жаловаться подружкам или задушевным собеседникам, и я это тоже несу как зону своей ответственности. Потому что я отвечал за нее перед ней самой, самим собой и тем, что объединяют мохнатым слово небо, хотя мы с ней не верили ни в какое небо, но обязательства от этого не становились меньше.
Я не знаю, последний ли это текст о моей маленькой, моей девочке: может быть, да, может быть, я уже завтра будут опять писать о ней, у меня нет никаких здесь обещаний. Я зачем-то драю квартиру, я все время что-то делаю у нее на виду. То есть понимаю, что ее нет, и отчетливо знаю, что она есть, она во мне, она не может ничего сказать, но видит все мои мучения и знает степень моей беспощадной откровенности, в том числе по отношению к себе. Я все (или почти все) выговариваю, я все старюсь сформулировать с доступной мне точностью, потому что я говорю о ней и, увы, за нее. Что будет, если я замолчу (а надо когда-то и здесь поставить – или хотя бы попытаться поставить – точку). Не знаю, шансов не много. Я все объяснил или попытался объяснить. Она была живая, моя Танька. Обо мне никто не заботился так, как она. Никто не был мне ближе. Никто не был во мне с такой плотностью заселения в душе и теле. Я все равно не могу ни о чем думать, кроме нее. То есть могу, как мы стоим и прыгаем на одной ноге, натягивая брюки. Но это не отдельная жизнь, а вынужденное торможение. Так и я ощущаю, что моя Танька, хотя ее нет, жива, пока жив я, пока не оставил ее без своих мыслей и своей заботы. Она понимала, что может унести меня с собой, что болеет и борется за двоих, что ее гордая непреклонность, столь неожиданная в мягкой, скромной и уступчивой женщине, это ее война за ее и мою жизнь. Мы ее прожили, я никогда и никому не прощу ее смерть, прежде всего, себе.
Моя маленькая, мой дружок, я не буду с тобой прощаться, я обещал не говорить с тобой, и очень стараюсь сдержать обещание. Я думаю о тебе почти каждое мгновение, рвущее мою душу в клочья. А ты стоишь и просто смотришь, на меня, себя, мои мучения и нашу жизнь, которая подходит к концу. И молчишь. И так больно, что уже не жалко.
У Таньки с детства были больные глаза. И она их мазала зеленкой. Когда мы собирались в Америку, она надеялась, что здесь врачи найдут причину почти постоянного воспаления, но нет. Точно также разводили руками, прописывали капли, как-то объясняли, она объясняла в свою очередь мне, но вылечить не могли.
В юности и молодости подкрашенные зеленкой глаза выглядели как такой экстравагантный макияж, эпоха синих волос и вообще панковской культуры еще не наступила, но мало ли способов привлечь внимание оригинальной раскраской. Хотя зеленые глаза я бы назвал цветом опасности.
Если говорить о надеждах, то Танька еще мечтала, что ей в Америке удалят варикоз вен на лодыжках и икрах; в России при обострении ей прописывали пиявки, в Америке такая операция считалась косметической, страховкой не покрывалась, стоила дорого. А денег на первых порах было совсем мало, а потом уже стало не актуально. Она же была очень скромная, ей всегда не хотелось тратить деньги на себя (и — вообще тратить).
Только на путешествия ей было ничего не жалко. Хотя я до сих пор не вполне понимаю механизм удовлетворения от путешествий: ведь мы, по большей части, смотрим не новое и неизвестное, а просто удостоверяемся, что то, о чем мы заранее знали, действительно существует и находится именно там, где и должно быть. Это, скорее процесс, похожий на удостоверение личности (здесь не личности, а вещности). И себя по формуле: Вася и Катя были тут. И это желание впечатать свое имя в образ вечности не проявление массовой культуры, то же самое делали, например, герои Гете, да и сам автор. Это какое-то ахитипическое желание утвердить себя в уникальном и как бы одомашнить, сделать своим. Присвоить.
Но Танька не вдавалась в причинно-следственную часть свой тяги к путешествиям, и почти всегда была готова ехать почти куда угодно, главное — ехать. Я, не умея быть естественным, всегда разбирал на части механизм любого явления (если он, конечно, поддавался). Но у меня была и факультативная задача — снимать видео, а точнее — учиться снимать видео, решать разные профессиональные задачи, потому что видео технически более сложная штука, чем фото, и мне зачем-то это было надо.
И тут я, не понятно по какой ассоциации с зелеными глазами, вспомнил один эпизод, который вносит разнообразие в совершенно стоическое и невозмутимое поведение моей девочки на заключительной стадии болезни. Это были те последние две недели между больницами, когда мы пытались приспособить питание через зонд к Танькиному организму, еще не зная, что это в принципе невозможно при недостаточном кровоснабжении кишечника из-за тромба в сосуде. О чем мы узнаем слишком поздно. А пока несчастная девочка боролась с поносом из-за неусвоения пищи, и передвигалась по квартире со стойкой, на которой висел зонд и полиэтиленовая упаковка с этой мерзкой жратвой.
Я не помню причину, по которой в нашу дверь постучался наш супервайзер Брайн, с которым у нас были очень хорошие отношения. Возможно, он пришел что-то в очередной раз проверить — пожарную сигнализацию или что-то еще. Но он как раз вошёл в нашу прихожую, когда Танька показалась с другой стороны коридора с этой стойкой в руках, измученная, обессиленная и при этом сдержанная и невозмутимая. И тут я увидел то, что не видел ни раньше, ни позже: Танька застеснялась своего измученного вида, этой нелепой стойки, а главное Брайна.
У людей всегда могут быть свои, не высказанные и не артикулируемые отношения. Возможно, она видела, что нравится Брайену, такое бывает, но в любом случае, увидев его, она сделала такой жест, дополненный гримаской, мол, вот, ты видел меня в лучшей форме, но вот, видишь, до чего меня довели и к чему я пришла? Это была чисто мимическая сцена, они встретились буквально на несколько мгновений, Брайн все понял, он тоже ей что-то показал, мол, ничего страшного, все будет в порядке, скоро поправитесь. И ее скорбный кивок в ответ, мол, вашими молитвами. Но ей было стыдно за свой ужасный вид, за изможденное лицо, за тело весом около 50 килограмм, за то, что она сошла с рельсов и мчится куда-то вперёд, уже не разбирая дороги.
Я забыл об этом эпизоде, Танька проковыляла в гостиную на наш диван, где мы смотрели ютюб по нашему телику; Брайн, кажется, зашел в нашу ванную, возможно, что-то проверить; на обратном пути их дорожки уже не пересеклись, и о чем-то поговорив, он вышел за дверь. Но Танька, которая и до, и после, в обеих больницах, после тяжелейших операций вела себя совершенно невозмутимо, не наигранно невозмутимо, тут, увидев Брайна и себя его глазами, смутилась и попыталась даже оправдаться и пожаловаться мимикой на свою горькую долю. Чего не было ни до, ни после, но эта мгновенная встреча с нашим супервайзером, который был родным братом владельцы дома, вероятнее всего, домов, потому что была главой управляющей компании; эта встреча явно выбила Таньку из седла. А значит, и ее спокойствие и невозмутимость были формой сопротивления обстоятельствам, она не хотела им подчиняться, она хотела быть невозмутимой, но это было той частью работы по сохранению достоинства, которую она вела, убиваемая болезнью и ошибками врачей.
Что я могу сказать: моя жизнь в эти последние недели была проста и построена на инерции, я просто делал все, что мог, чтобы моей девочке было легче. Нам еще никто не сказал, что надежды нет, как скажут за два дня до смерти; напротив, все вокруг твердили, что она — герой, что она поправляется, что над ее проблемой бьются лучшие врачи нескольких больниц. И это было действительно так, только она была обследована так плохо, что приговор от тромба в сосуде кишечника пришел за неделю до смерти, когда было уже все поздно.
Но верни все назад, я не знаю, что я мог сделать иначе, я даже не представлял, что тромб может быть настолько смертоносным; то есть абстрактно я понимал, но предвидеть этого не мог не только я, но и толпа врачей, крутившаяся вокруг Таньки. Их диагностических способностей не хватило, чтобы понять причину, по которой пища из зонда не усваивалась, они пытались добиться улучшения, меняя рецепты еды, это, как если бы в жерло вулкана капать из пипетки в надежде его потушить. Увы, моя девочка была обречена тем, что многочисленные кетскены проводились халатно и не шли дальше фиксации опухоли пищевода. Опуститься ниже в кишечник, никому из этих светил не пришло в голову.
Танькин хирург не посетил Таньку во второй больнице ни разу. Хотя он и в ней работал тоже, помимо основной работы в Mаss General Hospital. Или я его не видел, а Танька мне не сказала, что мало вероятно.
Но я не хочу пересказывать то, что уже говорил; я просто вспомнил, как Танька смутилась, увидев Брайна, как возникла на ее лице извиняющаяся гримаска, вот, мол, дорогой Брайн, до чего меня довели. А я ведь нравилась вам, правда, я это чувствовала, и вы это чувствовали тоже. А теперь только так, со стойкой в руках и мерзким зондом на стойке. Бедная девочка моя, ей, конечно, было больно и стыдно, но она только Брайну, чужому человеку, решилась показать, как ей стыдно за свой женский вид. Но что делать, на этой финишной прямой изменить что-либо было нельзя. Поздно.
За почти 50 лет совместной жизни и 58 лет знакомства мы с Танькой, конечно, узнали друг друга. В том числе то, в чем разительно отличались. Менялись, конечно, от времени и эпохи, но все равно отличались. Понятно, что Танька была более сдержанной, бережливой, скромной и осторожной, не любила оставаться без денег, хотя до начала перестройки мы жили почти нищенски и постоянно занимали у соседей. Но даже когда деньги появились и тем более, когда я после перестройки стал работать на разные зарубежные издания, типа, WELT AM SONNTAG, а еще через десять лет на радио «Свобода», у меня отношение к деньгам не поменялось. Я тратил все, что было, а если не хватало, то опять шли к соседям. Таньке это категорически не нравилась, она все любила рассчитывать, и мой размашистой образ жизни был ей чужд.
Помню, как-то мы ночью возвращались из гостей, кажется, были у Оли Будашевской и Коли Кобака на Петроградке, и, уже сев в такси, вспомнили, что денег нет, нет денег, собирались ехать на метро, но опоздали, голь перекатная. И надо либо возвращаться к хозяевам и просить в долг, но мы решили заехать, благо это было близко, от Петроградской на Васильевский к Таниной маме и занять деньги, чтобы расплатиться с водилой.
И тут дело не в деньгах, а в том, что я не боялся без них остаться и оставался ни раз, а она боялась. И очень этого не любила. Потом уже в перестройку, когда деньги начали появляться, всегда одновременно появлялись какие-то непредвиденные расходы. Скажем, на репетиторов для Алеши, который готовился проступать в университет, здесь была туча знакомых, но мне все равно посоветовали взять репетиторов именно с его будущей кафедры. В этот момент постоянной работы у меня не было, только гонорары за публикации, даже Таньке пришлось пойти работать репетитором русского по наводке жены Вити Кривулина — Оли. Но я это к тому, что мы были собраны как бы из разной величины и свойств блоков, я из, приблизительно говоря, крупногабаритных, а она из куда более мелких и аккуратных, но тут дело даже не в величине.
У Таньки в крови был такой минимализм, когда в Америке у нас с определенного момента почти ушли или стали неактуальными материальные проблемы, для нее ничего не изменилось. Она не любила покупать новые вещи, то есть любила, но постоянно себя сдерживала. Так, например, до самого конца она носила куртку, зеленую такую, с капюшоном, купленную то ли на Апражке, то ли на каком-то другом вещевом рынке, еще до отъезда. В ней была эта бережливость, хотя еще раз дело не в деньгах, а в строгости к себе и минимализме. Ты хочешь купить новую рубашку, выкинь старую, говорила она мне. Да, действительно, хранить вещи в большом количестве — это проблема. Но при этом она покупала очень дорогую косметику, хотя игру, типа, в ботокс сыграла один раз, ей категорически не понравилось, и больше она не пробовала.
Точно такая же осторожная и минималистичная она была и в словах. Скажем, почти каждое утро я пишу текст для фейсбука и закончив посылаю ей по почте, мы сидим в разных комнатах, с просьбой, если можешь, проверь, пожалуйста. Ее это страшно раздражало. Зачем эта преувеличенная вежливость, ты прекрасно знаешь, что я не откажу тебе и проверю текст на ошибки. Зачем эта избыточная изысканность в просьбе? Я каждый раз вставал в тупик. Ну как – ты же можешь мне сказать, я сейчас не могу, я проверю потом, через полчаса после завтрака и душа, я просто тебя спрашиваю. Похожим образом ее раздражало даже такое выражение как «большое спасибо» или «огромное спасибо». Почему и зачем «большое», «огромное», почему просто не сказать «спасибо»? Но ведь это всего лишь формула вежливости? Нет, она тяготела к минимализму и строгости, что ли, если я, конечно, правильно подобрал слово, в чем не уверен.
Еще более это касалось еды, хотя не только. Она ненавидела избыток еды, а тем более, когда еда портилась. В супермаркете мы продолжали спорить: не надо мне три упаковки йогурта, у меня еще дома есть начатая, лучше купить свежее после. Это видится и действительно является мелочами, но нет, здесь есть важные продления и продолжения свойств. Даже в болезни, про свои не говорю, они меня мало волнуют, сделала меня американская медицина инвалидом, но и поделом, нечего из себя мачо строить. Но вот начались Таньки болезни, и она опять постоянно сдерживает меня: перестань беспокоиться, ничего страшного, не нагнетай. Как я теперь понимаю, я нагнетал слишком мало, слишком осторожно, а надо было начать нарушать вежливость, устраивать русские скандалы, которых здесь все панически боятся, требовать и заставлять, чтобы не было такое, что человеку, диагноз которому мог поставить любой фельдшер, пять месяцев не могли сделать эндоскопию, а потом халатно и спустя рука делали кетскен или компьютерную томографию. Надо было ставить все и всех вверх дном, но Танька-то была категорически против. Даже когда поняла, что ей становится все хуже и хуже, все равно сдерживала меня, требовала спокойствия, перестать трепетать крыльями (это одно из ее выражений, символизирующих эмоциональное беспокойство).
И я ведь слушал ее. Не слушался, но слушал, и не хотел обижать. Я хотел ее спасти, но все время казалось, что мы идем не по самой плохой траектории, потому что все месяцы все врачи вокруг твердили, что все идёт хорошо, все, как и полагается, скоро она пойдет на поправку. Это про человека, который не мог проглотить ложку йогурта. И только за два дня до смерти сказали, что Таня умирает, и мы обязаны ей это сказать, а если не скажем, они скажут сами. Слава богу, она последний день была без сознания, и ее стоическая и немного небрежная манера держаться не пострадала.
Вчера я полдня провел, отмывая разлившуюся более полугода назад жидкость, которой Таньку питали через зонд. Была середина декабря, ей оставалось две недели жизни, о том, что у нее помимо рака пищевода еще недиагностированный тромб в сосуде, питающем кишечник (из-за чего эта еда и не усваивалась, а врачи все не могли понять), была еще неделя. Короче, она позвала меня, отведи, пожалуйста, в туалет, а взял ее под руку и повел, а второй рукой она катила за собой стойку, на которой висел прибор, качающий жидкую еду из прозрачной упаковки, висевшей рядом. И в проеме дверей, из ее комнаты в коридор, она вдруг начала падать. Не начала, а просто упала, как подкошенная. Я кинулся ее поддерживать, подхватил, не дал ударится об пол, но она по инерции потащила с собой стойку с едой, и эта еда полилась на нас сверху, залила пол и полуоткрытый встроенный шкаф с постельным бельем.
Я увидел, что с ее глазами что-то не так, они были точно такими же стеклянными, как у папы, когда он падал в обмороки. И я сказал ей об этом, и, хотя она тоже почти наверняка потеряла сознание и только постепенно приходила в себя, увидев ужас на моем лице, но и услышав слова про папу, сказала: перестань паниковать, сколько раз твой папа падал в обмороки, и ничего, прожил до 97. Сердце у меня упало. Я не захотел, чтобы она вставала, я подложил ей под головку подушку и начал вызывать ambulance. Все, наша жизнь в нашем последнем общем доме кончалась, тикали последние минуты и секунды, я висел на телефоне, рассказывая о ее состоянии оператору; она была само спокойствие. Не испугалась, а если напряглась, то не показала этого совершенно. Она была железная, моя девочка. Но даже здесь, на полу в нашем коридоре, в ней был тот же стиль, спокойный минимализм, о котором я твержу сегодня, не уверенный, что нашел правильные слова для описания.
Несколько минут, вой сирены, толпа парамедиков с носилками, они положила Таньку на них, и я не смог, не успел ничего сказать, пожелать ей ни пуха, ни пера, а ведь она прощалась со своим последним домом, она здесь больше никогда не окажется, она вообще больше нигде не окажется, кроме больницы. Но меня дергали, просили список лекарств, я побежал искать, а ее уже унесли. Понятно, я поехал следом, ехать-то всего пять минут, если не торопясь, я скоро опять был возле нее, и это было начало – очередное начало – конца.
Когда я через несколько часов вернулся домой, то увидел, что это мерзкая еда для зонда, разлитая по полу, стенам, полкам шкафа превратилась в блестящий и твердый янтарный лед. Она застыла, покрылась желтой пленкой, я попытался ее оттереть, убрать — и не смог. Потом я несколько раз еще пытался, размачивал, лил разные химические жидкости, спирт, отбеливатель, ничего не помогало.
И вот вчера, спустя полгода, когда я зачем-то почти все время провожу, чтобы сделать ее комнату красивее, как будто она скоро вернется из больницы, и скажет: у, как ты поработал. Нет, она бы так не сказала, не похвалила бы, а возможно, и упрекнула, и сказала бы: и надо было тебе так стараться, какая разница. То есть сначала бы, конечно, поблагодарила, а спустя время легко упрекнула бы. Но я все свободное время трачу на украшение и улучшение ее комнаты. И вот дошло дело до дверей, стен и полок, по которым разлилась эта жидкость, превратившаяся в медовый лед. И я взял нож и начал скоблить. Все плохое — твердое только на поверхности. Я скоблил несколько часов, вымывал, опять скоблил, пока не добился за несколько часов того, что та наша катастрофа потеряла материальные очертания.
Когда-то, когда мы жили на нашей первой квартире на Искровском, в Веселом поселке, Танька упрекала меня, что навожу лоск в нашей малюсенькой квартирке перед приходом наших субботних гостей. Танька говорила, что я пытаюсь произвести впечатление, я же отвечал, что использую приход друзей как повод, чтобы что-то сделать. Сейчас, спустя полвека, я драю нашу последнюю квартиру, облагораживаю Танькину комнату, как будто она или кто-то другой это оценит, но нет никого, и больше не будет.
Я не знаю, кто больше прав. Моя Танька, ненавидевшая высокие чувства и особенно их выражения, всегда подчинявшая себя минимализму, скромности без громких слов, но с такой силой духа, которой у меня нет и не было. А мог умереть двадцать раз, потому что порой рисковал жизнью с легкостью, но ведь это все хуйня, бравада, а если не бравада, то все равно какая-то экспрессия и сцена, прозреваемая, ощущаемая где-то там, чаще всего. А Танька — сама скромность, незаметность, тихая, безмолвная выдержка, до последнего вдоха, не на публику, не на аудиторию, но как будто есть кто-то или что-то, оценивающее стиль и выдержку в камерном выражении того узкого коридора, в котором каждый умирает в одиночку, даже если вокруг стоят люди, которым от этого неописуемо больно.
Двадцать лет назад, перед отъездом в Америку, Танька уничтожила свои дневники. Я никогда их не читал, а она сказала, что писала их со школы, была наивной влюбленной дурочкой, и ей неловко самой перечитывать написанное тогда, тем более, если это будет делать другой. Значит, она подозревала, что не сможет контролировать историю своих вещей, а даже мне она не хотела этого доверять.
Я ей, конечно, попенял или пытался отговорить, уже не помню, может быть, она сказала: хочу сжечь эти наивные девичьи мечты, но она изменилась: с того, дня, как мы познакомились или со дня окончания школы и начала нашего романа, прошло без малого сорок лет. Но я-то продолжал ценить в ней именно то, что было и относился к ней так, как будто ничего не изменилось. Ведь именно за ее ту ее — сначала подростковую, потом юную преданность, за то, что она встречала меня рано утром на первых курсах на Гостинке, где я делал пересадку, и ехала со мной до Московской, чтобы потом отправиться к себе на Политехническую, я и выбрал ее. И ценил именно это, как нечто неизменное и мне принадлежащее, но она-то была другая.
Кстати, она много раз говорила, что я не изменился со школы, более того не считала это постоянство плюсом, достоинством, а даже говорила: ты же показывал, какой ты есть, а я думала ты форсишь; и, если бы я знала, что ты такой и есть, я двадцать раз бы подумала бы, выходить за тебя замуж или нет. Не помню, расшифровывала ли она то, что имела ввиду, но и так было понятно, что это комплекс черт характера, который односложно можно описать как самоуверенность и непримиримость/непреклонность. И это звучит с мажорной героической акустикой духовых инструментов, а в жизни оборачивается одиночеством, следствием легкости, с которой я отворачивался от людей. И это действительно не изменилось, а, как и было предсказано, обернулось одиночеством, которое я вообще-то не ощущал, то есть ощущал, но совершенно не тяготился, пока, как сейчас, не оказался без нее, моей девочки, которая при всей видимой простоте натуры умудрилось заменить мне все и всех.
Но я собирался поговорить о ряде ее черт, которые вроде бы второстепенные, но при этом очень характерные. О словесных привычках и одном из кажущихся продолжений природной наивности, я сейчас разъясню, что я имею ввиду. У Таньки была эта вполне русская и даже простонародная тяга к уменьшительно-ласкательным, которые она еще усиливала, доводя их до нового словообразования. И только узнав ее плотнее, можно было различить здесь факультативную нотку пародии.
Помню, в первой половине 90-х, когда мы перестали ездить в любимую Усть-Нарву, мы летом снимали дом или номер-коттедж в Репино или Комарово, тем более, что там была дача жены моего соредактора по журналу Лены Шварц. Миша Шейнкер не жил там постоянно, но, когда приезжал, частенько приходил к нам в гости со своим огромным Джоном, русской борзой, который ненавидел нашего ризеншнауцера Нильса как еврей антисемита. И каждый раз увидев его как-то странно завывал с какими-то бабьими причитаниями: боже мой, опять этот несносный идиот.
Но я вспоминаю одну прогулку с приехавшим также в пансионат «Театральный» моим дядей Юрой; мы идем по лесу, и Танька окликает бегающего вокруг нашего сумасшедшего Нильса: Нильсусанишка, не убегай далеко. Это Нильсусанишка так восхитило моего дядю Юру, что он сказал мне: вот лучший образец русской женщины. Точно также Танька звала нашу первую собаку, черного терьера Джимму: Джимушкарий. Причем эти слова она произносила на распев, с растяжкой, с каким-то то ли мурлыканьем в тоне, то ли просто с переполненным лаской голосом. И это была такая простонародная, почти деревенская женская ласковость, которая – даже не воплощаясь в столь экспрессивные слова – присутствовала при словоупотреблении. А чтобы понять и вычленить нотку пародийности, надо было ее просто знать.
Танька также любила немного коверкать слова, произнося их с намеренными ошибками, но это всегда было сигналом ее хорошего настроения и благорасположения, но и неуверенности, ей свойственной, хотя я порой одергивал ее, скептически относясь к манере произносить слова с пародийно деревенским акцентом. Если бы ты была рафинированным профессором, было бы смешно, а так масло масляное.
И вместе со словоупотреблением я всегда увязывал в пару пристяжных и другое ее свойство: наделения предметов человеческими чертами, таким наивным антропоморфизмом, когда она обращалась к форточке или вилке, я уже не говорю к нашей машине, а еще раньше к появившемуся у нас первому телефону как к живым. Сколько раз я слышал по поводу нового для нас какого-нибудь предмета: я уже, кажется, люблю его. Но никогда о личных вещах, только об общих. Мир бездушных вещей для нее представлял резервуар для наполнения его чувствами личных взаимоотношений. Понятно, что это больше было в юности и молодости, но для нее вещи всегда были не бездушны, а корреспондировали с нами своими характерами и свойствами.
Была у этого наделения вещей человеческими качествами даже своя иерархия, которая, в частности, проявлялась в ее претензии нашим собакам, которых она, конечно, обожала, но при этом постоянно пыталась утвердить иерархию, мне глубоко чуждую. Мол, собаки должны помнить о своем месте, что они ниже человека, это был такой скрытый или не такой и скрытый упрек мне, который – по анекдотической терминологии, был сумасшедшим отцом и сумасшедшим хозяином собак, ради которых готов был зайти за любые границы. Таньку это раздражало, она считала, что я порчу сына и ставлю интересы собаки выше наших, в том числе ее; эта была такая форма ревности. Так же мягко, но порой она мне пеняла, что я слишком забочусь о родителях и не помню о ней. Смотри, как бы папа тебя не пережил. А ведь мы не только стареем, но и слабеем, время куда-то поехать и посмотреть мир зависит от физических и душевных сил. И оказалась права, она пережила моего папу на год, а он ее в итоге более, чем на четверть века.
Но я вспомнил об этом именно в рамках мыслей о ее наивном антропоморфизме, ее диалогах с вещами и предметами, и столь же наивной попытке выстроить и убедить меня в ее истинности иерархии между людьми и животными, с которой я согласится был не в состоянии.
Я это к тому, что Танькина наивность, воплотившаяся в так и не прочитанные мной строки ее детской дневниковой любви, ее подростковой увлеченностью, ее юной страстью была/были дополнительными объяснениями ее для меня очарования. Она же обычно была очень немногословна, что было естественно при жизни с таким напористым говоруном, как я. Но она это манифестировала своим словоупотреблением, своим сложным, почти тотемным отношением к вещам, предметам, животным, которые говорили помимо и поверх слов.
Но не могу я не думать и о том, а это практически постоянный строй моих нынешних мыслей, где мы или я сделали ошибку, как так получилось, что пусть тяжелая, но, в общем и целом, излечимая болезнь, о чем ей твердили все американские врачи, обернулась для нее смертью? И не могу не думать о том, что в куда более дремучей и менее медицински и научно продвинутой стране России она, возможно, была бы жива. Потому что там нет такого диктата процедуры и протокола, там все ошибки и несовершенства социального устройства исправляются личными отношениями. При кажущейся похожести Америка и Россия отличаются как диктатура формы и царство неформальности, у которой свои преимущества. И я не сомневаюсь, что дома нам бы не пришлось ждать 5 месяцев эндоскопии и, возможно, компьютерная томография не была бы сделана так халатно, что тромб в сосуде, питающем кишечник, был замечен лишь за 10 дней до смерти, когда все уже было поздно.
Одна наша приятельница вспоминала, что Танька в период первого своего рака, 15 лет назад, говорила ей: нет, я не хочу возвращаться в Россию, это Мишку туда тянет, а меня Америка спасла. А буквально за пару дней до смерти сказала: я разочаровалась в американской медицине. А потом, подумав еще часок: я разочаровалась в Америке. Да, это можно списать на ее тяжелое состояние после остановки сердца и клинической смерти, но она доверяла врачам, доверяла мужчинам, доверяла мне, уверенная, что я, со своей сумасшедшей (для нее) преданностью и настойчивостью – спасу ее, не дам умереть. А я ничего не смог, я не смог переломить это американское преклонение перед протоколом, не смог добиться эндоскопии, не смог сидеть за спиной оператора, делающего компьютерное исследование, которому бы в России сунул денежку для вдохновения, а здесь не мог сказать, посмотрите, пожалуйста, внимательнее, под другим углом, глубже, ведь ваша халатность именно сейчас лишает жизни единственно близкого мне человека, сумевшего меня оценить. Протокол оказался сильнее.
Очевидно, мои писания о жене будут становиться все более банальными. Или не будут избавлены от вынужденных повторений. Ведь все, что нужно, вошло в текст книги, а один из главных писательских приемов — выбор и отсечение лишнего. Раз что-то не вошло, значит, не прошло кордон этого критерия. Я старался, чтобы главки были короткими, стремительными и без обычного для меня умствования, чего Танька не любила.
Но меня неудержимо тянет рассказывать о том, о чем я помню или вспоминаю по тому или иному поводу, в том числе, на первый взгляд, микроскопическому. Таньку, очень любившую свою мать, Зою Павловну, раздражал ее один речевой оборот. Вспоминая кого-то из уже умерших родственников или знакомых, она добавляла: как говорила Марья Ивановна, покойница. Зачем эта «покойница», ведь мама вспоминает живого человека, зачем ему прикреплять эту бирку, делающую акцент на ее — в будущем — смерти. Так обо всех, кто когда-то жил, можно говорить: покойник или покойница. Александр Сергеевич, покойник, раз приобнял Наталью Николаевну, покойницу, и говорит. Глупо. Это при том, что сама Зоя Павловна была мало того, что нерелигиозной, так и с неодобрением воспринимала неофитские поползновения младшей своей дочери и сестры Тани — Наташи.
Я вспомнил об этом, думая о своей Таньке и одновременно вспоминая ее живой и здоровой, но как бы через пелену то ли слез, то ли знания о будущем. В ее смерти есть целый ряд почти издевательских или просто странных совпадений. Она трепетно, как многие, пожившие при совке, относилась к Новому году, одному из немногих не идеологических советских праздников, отмечая не только его, как календарную метку, но и как выход за советские флажки. И вот надо было судьбе так подгадать, чтобы она умерла 1 января, а 31 декабря, которое я провел у ее постели, ей было так плохо, что мы даже не вспомнили о празднике, хотя я последние годы пытался им манкировать, тяготясь привычкой есть и пить ночью. Поэтому мы чаще всего отмечали его по русскому времени, в наши 4 дня, а затем смотрели, как запускают шар на Times Square, выпивали что-то символическое и шли в постель.
Но в свой предпоследний день Танька была так слаба, что впервые не вспомнила о празднике, не сказала, типа, вот, выздоровлю, тогда и отметим. А последняя фразу, которая стоит у меня в ушах и которой она проводила нас с Милой, женой Алеши: «Все болеют, все поправляются». Так что мы не попрощались даже, хотя, может быть, это и хорошо, она ушла без стона, без жалобы, хладнокровно и мужественно. И я никогда уже не узнаю, боялась, предчувствовала она смерть или просто держала марку или действительно была уверена в себе и хотела жить.
Только теперь, но не сразу, а постепенно, когда ее нет уже полгода, я понимаю, до какой степени одинокую жизнь мы вели в Америке. И одновременно: как много разнообразных социальных ролей она играла в моей жизни. Потому что я не ощущал никакого одиночества, мне абсолютно всего хватало, ибо мой день делился между ежедневной работой-писанием и всем остальным, что я делал вместе с Танькой.
Жена и так исполняет слишком много ролей — она и подружка и любовница, и хранитель воспоминаний, и хозяйка дома, компаньон почти во всех затеях и собеседник, с которой такой говорун, как я, обсуждает почти все мысли, которые приходят в голову и проходят апробацию именно в этом диалоге.
Но жена в эмиграции — еще хор, массовка, зрительный зал, университетская аудитория. Она перебирала эти роли, потому что просто жила и разговаривала со мной. И мне, привыкшему к дружескому в юности, богемному подпольному общению в молодости, прошедшей в андеграунде, и потерявшему почти все по разным причинам, в том числе разных политических предпочтений, Танька заменяла мне все, без изъятий. Я тоже вынуждено заменял ей многое, но у неё оставалась тяга к живому общению, она с удовольствием ездила к кузине Вике в Провиданс, к бывшему соседу и приятелю Лене в Северную Каролину, к Маше Веденяпиной в Майами, общалась с обеими Женьками, монашкой и переводчицей. Потому что у меня была ежедневная работа, а ее работой во многом был — я.
И я ужаснулся той пустоте, в которой окажусь, как только понял, что ее болезнь — серьезная. И просто предчувствие или представление о том, что может случиться, с какой-то мгновенной и беспощадной ясностью показали мне гнетущее одиночество, замаячившее впереди. Нет, я пытался все сделать, чтобы увеличить ее шансы не из-за эгоистического понимания, как мне будет плохо одному. Я вообще так устроен, я ни на кого не надеюсь, я уверен (ошибочно), что все сделаю лучше других, и спасти ее смогу только я. Но я не спас, и не могу с этим смирится.
И по непонятно какой ассоциации, я вспоминаю наши первые годы на первой нашей квартире, доставшейся в наследство от бабушки, в Веселом поселке. Сначала с нашими друзьями по школе и черным терьером Джиммой, потом с Алешей. Благодаря бедности и общительности Таньки, мы дружили со всеми соседями. С Марьей Михайловной, она жила на девятом этаже над нами и часто выручала, то посидит с маленьким Алешей, когда мы ездили к друзьям, но выручит десяткой до получки. Мы до начала перестройки были бедны как весь андеграунд, работавший, как я, в котельной или на других работах, не предполагавших идеологического соответствия презираемому совку и оставляющим много свободного времени для чтения и писания.
Еще до того, как я пошёл на курсы кочегаров, так как КГБ турнуло меня и с экскурсоводской и библиотечной синекур, я пытался найти работу около дома. Работал сторожем, несколько ночей провел, охраняя универсам напротив, потом какое-то время ночным же сторожем на одном предприятии на противоположной стороне улицы Крыленко, почти у самой набережной. И Танька всегда ходила ко мне, одна или с маленьким Алешей, приносила еду, просто навещала, чтобы мне не было так одиноко. Ведь телефонов не было, я не о мобильниках, до которых целая эпоха, а простой городской телефон (зелененький крокодильчик, ласково называла его Танька) появился у нас году в 1984, не раньше.
А еще мы сдавали посуду. Не собирали по помойкам, а свою посуду — бутылки, остававшиеся после наших субботних посиделок, банки от той или иной еды. Мы ездили куда-то, точно не помню, но несколько остановок на 118 автобусе, где ты погружался в мир бомжей и алкашей, и это был маленький праздник, у тебя появлялось несколько лишних рублей, а когда их всего 84 (умноженные на два), то и рубль — деньги.
И еще я помню, как умерла Марья Михайловна. В самом конце 80-х. Она была такая прозрачная, светлая, простая и полностью понятная своей деликатностью и доброжелательностью. Ее квартирка была чиста и солнечна как светелка, паркет натерт и блестел от мастики, все аккуратно и торжественно спокойно как в пустом дворце. Я помню эту ночь, когда я вдруг услышал какие-то совершенно непривычные грубые звуки сверху, из ее квартиры. Кто-то громко и бесцеремонно ходил, задевал мебель, что-то отодвигал, сопровождая любой жест звуком, совершенно не вязавшимся с нашей Марьей Михайловной. И я сразу подумал о нехорошем. Это были звуки чужие, нетерпеливые, беспардонные. Потом еще несколько раз лифт остановился на верхнем этаже, потом громкие звуки переместились на лестничную площадку, мужские грубые голоса, возня возле лифта, и разом обрушившаяся тишина. Мне все было понятно, нашу соседку, то, что от неё осталось, увезли.
Почему я вспомнил об этом? Танька была не похожа на Марью Михайловну, которая по молодости была проводником пассажирских поездов (представляю стерильную чистоту ее вагона), и одновременно похожа своей спокойной, неторопливой манерой жизни, без отдаленных даже претензий на лидерство или доминирование. Но при этом совершенно никак ни рыба, ни мясо, у меня в ушах стоит ее приговор: «сопли» — по поводу любовных книжных или киноисторий, всего, что эксплуатирует чужие и близко залегающие чувства.
И не поморщилась бы она в некоторых моментах моего о ней рассказа, который сваливает на неё слишком много. Не потому, что во всем, что я делал и даже делаю сейчас, ее присутствие было преобладающим, неискоренимым, а потому что расстояние и боль от ее ухода окрашивают и даже перекомпоновывают прошлое как редактор, знающей на чем или ком делать акцент.
Моя девочка, моя единственная и незаменимая помощница, мой вдохновитель, мой главный читатель и редактор, моя акустика, моя попытка выжить без тебя смехотворна, ходульна и неестественна, и я живу, пока ты живешь во мне. Или мне это только кажется.