Синдром затяжного горя

Синдром затяжного горя

Некоторое время назад, одна дама, мой многолетний френд на фейсбуке, которая, очевидно думает о моей ситуации в связи со смертью моей Таньки, прислала мне ссылку на одну статью BBC (я отставлю эту ссылку в публикации на моем сайте). Там рассказывается о болезни, только недавно признанной как отдельный недуг, синдроме затяжного горя. Речь идет о таком восприятии смерти близкого, которое не облегчается со временем, сначала они ввели временной интервал в полгода, потом в год, и, насколько я понимаю, время на силу переживания и отчаянья вообще не влияет или влияет настолько мало, что это субъективно вообще не чувствуется.

В этой статье акцент делался на принципиальном отличии этой болезни от депрессии, которая часто сопровождает потерю близкого, потому что синдром затяжного горя имеет другие нейронные и прочие процессы. И должен лечиться (если он вообще лечиться, никакого оптимизма по этому поводу я в статье не обнаружил) как-то иначе. Думаю, мой психиатр и мой психотерапевт, которые помогают мне, знают об этом, в любом случае при нашей следующей беседе я об этом им скажу.

Да, читая эту статью, я обнаружил, что она довольно близко или похоже описывает мое состояние, по предварительным расчетам, такой синдром встречается у примерно 5% переживающих потерю близкого. Меняется ли что-то от того, что мое состояние подпадает под описание отдельного душевного недуга, я, честно говоря, не знаю.

Когда меня спрашивают о том, как я попал в такую ситуацию, или не спрашивают, а просто смотрят на меня с молчаливым недоумением, я отвечаю, что я сам здесь виноват, я себя раскручиваю, я не даю зажить своей ране. Через несколько месяцев после смерти моей Таньки я стал писать книгу о ней, но, написав книгу, все равно не перестал писать и пишу по нескольку раз в неделю, растравляя, бередя свою боль. То есть если не соизмерять мое состояние с синдромом затяжного горя, то я сам — кузнец своего несчастья, не даю себе покоя, а как неизбежное следствие, покоя не обрел.

Здесь есть личная подробность, касающаяся того, что я писатель и не просто мучаюсь от своей потери, но имею возможность (или необходимость?) о ней писать. При этом, сохраняя определённую тенденцию, я понимаю, что пишу публично, что это все текст – текст моей болезни и текст моего понимания/непонимания ее. Потому что среди тех, кому не повезло попасть в 5% тех, у кого время не лечит переживание, надеюсь, писателей не так и много. Потому что – я это тоже, конечно, вижу – описание моей ситуации точно не улучшает мое состояние, а куда вернее ухудшает, усугубляет.

Те, кому кажется, что я это делаю для привлечения к себе и моей писанине внимания, имеют право так считать: пишущий человек поневоле смотрит на все с двух сторон, как на реально имеющее место быть и как объект описания, подверженный законам текста.

Когда меня упрекают – а меня упрекают – за излишнюю откровенность и обнаженность описания, порой звучит упрек с названием известного фильма «Все на продажу». Мол, я занимаюсь эксгибиционизмом, чтобы привлечь внимание к моим текстам и не знаю никаких границ и правил приличия. Обычно я отвечаю следующее: когда я пишу на политическую злобу дня, в таких массовых социальных сетях, как тот же YouTube, число моих подписчиков растет, когда я пишу о своей Таньке – от меня неизменно отписывается несколько человек, которым все это давно надоело и терпеть, и читать мои как бы исповеди, сил уже нет. Я это прекрасно понимаю, никого не осуждаю и принимаю со смирением. Но если бы критерием для выбора тем был бы успех, я должен был бы давно прекратить эти сеансы садомазохизма и писать о Трампе, Нетаньяху, правом интернационале или конфликте ФБК с остальной частью политических эмигрантов.

Есть еще одна тема, которая не дает мне покоя в связи со смертью моей Таньки. Я несколько раз писал, что ощущаю ее уход как мое личное поражение, как мою неизбывную вину, я не смог добиться более ранней диагностики болезни, начала лечения, которое было отложено более, чем на четыре драгоценных месяцев, и вообще – я отвечаю за все в моей жизни, и если я потерял мою девочку, нет мне прощения.

Но думаю ли я о том, что виноват и куда более конкретно, что не так относился к ней на протяжении всей нашей совместной жизни, и что – будь я другим — может быть, ее жизнь было бы легче и лучше, и условий для созревания болезни было бы меньше? Да, я думаю об этом, но пытаясь распутать прошлое и найти в нем ошибочные развилки и решения, с огорчением понимаю, что верни все обратно, я вряд ли смог бы быть другим (если, конечно, не смотрел бы все сквозь магический кристалл сегодняшнего знания и раскаянья).

Конечно, Таньке хотелось того, чего хотят все женщины, акцентированной страстной любви, почитания и нежной заботы, галантности что ли, но для меня это было невозможно по разным причинам – и, собственно, своего характера, насмешливого, беспощадного, избегающего пафоса как дурного запаха и при этом всегда наступательного. Всегда и во всем, такой была натура, таким был тренд нашего второго послевоенного поколения, которое ненавидело советский лицемерный пафос, славословие и торжественность. Я высмеивал все и вся, и, честно отвечая на вопрос, мог бы я быть другим – отвечаю, увы, нет. Просто тогда бы это был не я, а кто-то другой. Я, безусловно, был не просто заботлив, я никогда и ни в чем не давал себе поблажки, я никогда не пытался переложить тяжесть на кого-то еще, я сам за все отвечал, и это касалось и моей Таньки, и нашего сына, и наших собак, которые так сильно болели, что мне больно до сих пор.

Таньке не хватало нежности, того, что было у шестидесятников с их отчасти романтическими иллюзиями и самообманом, наше поколение смотрело на все более непримиримо и жестко. Но что значит – поколение? Наш с Танькой одноклассник, с которым мы прожили бок о бок почти всю жизнь, изначально был принципиально другой, более чувствительный, более добрый, менее агрессивный, и не чуравшийся того романтического флера в отношениях, которые для меня были невозможны. Он тоже был представителем нашего поколения, но совершенного другой. Кстати, у Таньки был выбор, Танька нравилась не только мне, но и ему, но она, просто не думая ни секунды, выбрала меня, мачо, резкого, самоуверенного, никого не щадящего – по крайней мере, — на словах. Она выбрала меня и потом долгие годы страдала от моей непримиримой натуры, в которой забота о близких всегда была как бы скрыта за флером манифестации характера, и здесь я был не столько не властен что-то изменить, но никогда и не хотел менять. И меняться.

Потом, спустя годы, Танька мне как-то сказала, что, если бы она понимала, что я был и остался таким же, каким был в девятом классе нашей «тридцатки», она бы еще сто раз подумала, связывать ли со мной свою жизнь. Потому что ей якобы казалось, что я просто немного позер, что немного строю из себя такого непробиваемого и никогда не отступающего мачо, и только спустя годы поняла, что я таким и был, и с течением времени никак не изменился, разве что научился более точно выражать свои мысли, во всем остальном оставаясь прежнем.

Но мы не имеем возможности проиграть эту жизнь второй раз, да и будь такая возможность, у бедной Таньки не было шансов не выбрать меня, к этому тянулась ее натура, тихая, неагрессивная, смиренная; и хотя она будет потом платить самую высокую цену за жизнь со мной, не выбрать свою судьбу у нее, кажется, не было шансов. Плюс на протяжении юности и молодости я считался – не знаю, как сказать — настолько привлекателен, что для женщины, падкой на мужскую яркость, в том числе у моей бедной Таньки, выхода просто не было. Хотя слово «люблю» мои уста не выговаривали, как не выговаривают до сих пор.

Я это все к тому, чтобы найти ту развилку, в которой надо было выбрать другой поворот и разминуться со своей судьбой. Потому что сегодня я отдал бы все, чтобы моя Танька была жива, была со мной, потому что жизнь кончается и кончается так мучительно, так безысходно, что уже ничего не оттеняет моего отчаянья. Я давно понял, что она и была той второй частью жизни, которую мы неточно интерпретирует как внешнюю. Вся жизнь, помимо меня самого, и была моей Танькой, она была источником оживления и существования всего, что не являлось мною. И как бы я не был по молодости самоуверен, так, к своему ужасу, остаюсь им даже сейчас, когда во мне жизнь еле теплится, а если теплится, то перемешанная с такой болью, что почти все время хочется все это прекратить.

Вот так я ощущаю неизбывную вину, что не спас свою девочку, но, честно глядя в потрескавшееся зеркало памяти, понимаю, что ни у меня, ни у ни ее не было никаких шансов что-либо изменить. А если и были, то я их не вижу и не видел, хотя знал и знаю, что она страдала от моей насмешливой прямолинейности и агрессивности, но изменить не только не могу, потому что обратно эта кинопленка не вертится, но, как это ни ужасно, до сих пор не вижу — как.

Моя девочка была моей жизнью, она ушла, мужественно, тихо и спокойно забрав все с собой; знаете, как хозяйка тряпкой или рукой собирает со стола все крошки, оставшиеся от еды, и скидывает их в мусорку. Она ушла и все забрала с собой, и что меняется от того, что это называется теперь синдромом затяжного горя, я не знаю. Мой прицел заклеен или заляпан чем-то, и я ничего не вижу в перспективе, только ее, мою Таньку, наказавшую меня своим уходом так, как никогда не могла при жизни. Ушла — и жизнь кончилась.

Секс по фотографии

Секс по фотографии

Некоторое время назад Танькина одногруппница прислала мне фотографию с их студенческих посиделок. Фотограф снимал ее саму, которую Танька каждый раз поминала, говоря о нашей свадьбе и что туфли на церемонию ей одолжила именно Ира Пайкина. Сама же Танька на фотографии и немного не в фокусе, и засвечена, я попытался вытащить детали, но не слишком преуспел. Фотография 1973 года, Таньке 21 год, мы еще не женаты.

По непонятным мне причинам я очень расстроился. Не вполне понимаю, почему. У меня, кажется, нет ни одной другой фотографии моей Нюши среди ее институтских друзей, а она их очень ценила, до самых последних дней переписывалась. Я однажды, курсе на втором или даже первом, побывал на их вечеринке, несколько раз ездил на шашлыки, со многими подружился, прежде всего, с венгром Джорджем Морвой и его будущей женой Лариской. Но вот эта фотография почему-то взывала у меня ощущение какой-то интимности, какого-то подглядывания; Танька, несмотря на облако пересвета, сохраняет столь знакомый для меня облик. И одновременно обращена не ко мне, как я привык, а к кому-то другому или другим, по-женски квадратно-гнездовым образом транслирует женственность во все четыре стороны. И я опять ощутил всю глубину потери, и когда мне написала Ира Пайкина, начал сразу за упокой, мне, наверное, кажется, если я объясню ту глубину потери, которую я испытываю, мне будет легче. Даже близко — нет.

Было бы упрощением сказать, что за год с четвертью ничего не изменилось. Наверное, изменились все, но не радикально, а в нюансах. Я думаю, цензура памяти пытается сыграть со мной в знакомую игру, подменить реальный облик моей Нюши не то, чтобы улучшенной отредактированной версией, но я правильно обозначаю направление перемен. Я помню на самом деле все, в том числе самое плохое, но акценты, скорее всего, сдвигаются. То же самое касается ее облика, я, конечно, помню ее и в пастернаковском затрапезе, ненакрашенною или больную с раздутым от простуды красным носом. Но эти все чуть-чуть в дымке, я скорее знаю, что это было, помню свои ощущения, но поневоле начинаю вспоминать ее по тем ее фотографиям, что за это время опубликовал. Потому что мне не хватает ее женственности. Не только, конечно, возможно женственности не в первую очередь, да и мне трудно здесь определить очередность, я же в том или ином смысле помню о ней почти каждую минуту, особенно за рулем, когда ему по маршрутам, по которым много раз проезжали вместе, и я реанимирую прошлое, причиняя себе заранее известную и почти неутихающую боль.

Одновременно мне не хватает ее тела. Я начал думать о нашей интимной жизни, я даже захотел познакомить вас с некоторым открытием о женской половой раковине, в которая, в отличие от мужского органа, двухсторонняя и, значит, более сложная. И вот эта засвеченная фотография Таньки на студенческих посиделках неожиданно меня уколола именно ее сексуальностью. И хотя Ирка Пайкина, сказала, что я был для Таньки с самого начала единственным светом в окошке, это, конечно, не так, самоутверждение женщины не отделимо от постоянной проверки своих женских сил и чар, и я именно это увидел на фотографии. Да и жизнь большая, на одной ноте не устоять.

Что еще. Я давно как бы стесняюсь писать о Таньке, я понимаю, что это все не очень нормально, что я переживаю психическую травму и, прежде всего, — страх, а я испытываю именно страх от того, что оказался один и без нее, что все это допустид, это то, что здесь называется anxiety, по-русски – тревога, и она меня беспокоит куда больше депрессии.

Понятно, вокруг меня довольно верующих людей, целая православная монахиня в соседнем штате и одновременно моя многолетняя подружка, им все кажется проще, и смерть – как таковая довольно банальна и демократична, и приемы самоуспокоения типа счастливой встречи на небесах. Но мне уже себя не переделать и даже та спазма боли, что сжала меня в тиски с первых признаков Танькиной болезни и более не отпустила, не поможет мне обмануть себя, поверив в то, во что я не верю.

Я, конечно, предпочел бы писать о ней каждый день, потому что все равно пишу в уме, думаю, прохожу ли мимо открытой двери в ее спальню или смотрю на то, на что смотрела она. Но я понимаю, что должен себя ограничивать, и с психологически-психиатрической точки зрения, и из уважения к тем, кто вынужден читать то, что я пишу о своей Нюше.

Мне кажется, я договорился купить того щенка, которого уже показывал раньше, заводчица согласилась ждать моего возвращения и, хотя я просил ее взять депозит, сказала, что подождет, возвращайтесь, он вас дождется. Вы думаете, я не боюсь? Панически боюсь, боюсь не справиться, боюсь подвести живое существо, а вдруг я уже настолько сломлен, что не смогу его полюбить? Тут я зашел в один салон в субботу, дежурила девушка с годовалым ребенком, который играл в вольере, и собакой, которая бегала как сумасшедшая, набросилась на меня, начала облизывать как своего щенка, после чего строгая хозяйка тут же посадила ее в клетку. Но почему я об этом рассказываю, да был умилителен это собачий восторг, но я тут же вспомнил, что мужчина легко может полюбить чужую жену, но собаку – только свою.

А мне и чужую жену не полюбить, мне свою бы сохранить так, чтобы она, как сейчас, была мучительно вместе со мной и при этом навсегда на расстоянии вытянутой руки – вот она, моя дорогая, вот она, протяни мне ручку, дай тебя обнять и пощупать. Не может, даже если бы хотела.

Почему жертвы и потомки жертв Холокоста повторяют путь своих гонителей

Почему жертвы и потомки жертв Холокоста повторяют путь своих гонителей

Национализм — ловушка, в каком-то смысле медовая не потому, что попадание в неё сулит тот же упоительный оргазм, но по универсальности, по примерно одинаковому чувству удовлетворения и растворения в нем, как чем-то бОльшем, авторитетном и грандиозном; и они похожи.

Более того противоядия против националистического восторга в некотором смысле нет. Не все, к счастью, попадают в эту ловушку, но мой опыт отчетливо свидетельствует, что ни ум, подчас недюжинный, ни уровень образования — порой превосходный, не являются препятствием. Я, как и многие, знаю, прекрасных интеллектуалов, которые попадали в этот нежный капкан и выйти из него не могли.

Другое дело, что правила хорошего тона, выработанные либеральной повесткой на протяжении последних десятилетий, придали националистическому позиционированию статус архаики и по меньшей мере неприличия. Более того, в интеллектуальной и академической сфере были опубликованы ряд авторитетных работ, из которых я упомянул хотя бы «Воображаемое сообщество» Бенедикта Андерсона, которые убедительно доказывают, что нации и сопутствующие им мифы о чистоте крови — не более чем фикции.

Физически или генетически наций не существует, они лишь идеологические конструкции, возникшие в результате распада империй и французской революции, когда управлять людьми как раньше, с помощью их религиозной идентификации или гражданства, стало затруднительно. И была изобретена новая конструкция, многим показавшаяся удобной. Хотя и стала полностью разоблачённой за десятилетия после Второй мировой войны.

Но та националистическая контрреволюция, которая началась не с Трампа, но им и его политикой превращенная в тренд, националистический правый интернационал, реанимирует национализм. Что им Бенедикт Андерсон или идея, что физически нация — это фикция. Зато это очень удобная мобилизационная конструкция, позволяющая повышать свой социальный или символический статус просто в рамке операции присоединения к чему-то большему и долговечному, чем и предстает подчас нация, не такая хрупкая и кратковременная как человеческая жизнь.

Но я хотел не заниматься культуртрегерством, объясняя, почему национализм — одна из многих и самых популярных идеологий управления большими массами людей. Меня интересует ряд последствий, вполне конкретных и показательных. И хотя способы функционирования националистических утопий не сильно отличаются, я сделаю акцент на еврейском национализме, потому что сегодня, после начала войны Израиля и Трампа против Ирана, он представляется наиболее заметным. Более того, евреи, что знают все, непосредственная жертва именно националистических утопий, когда в рамках немецкого национал-социализма были объявлены людьми низкого сорта и уничтожались в массовом порядке.

На самом деле утопичность немецкого и антиеврейского национализма было понятна и идеологам Холокоста, потому что, как они ни старались, они не могли доказать разницу между немцем и евреем, разве что культурную, но это точно фикция, культура — набор приобретенных навыков и опций.

И, однако, именно евреи, с их опытом Холокоста и жертв бездоказательного национализма, создали архаическое и жестокое государство с границами по националистическим принципам. Это показалось удобным в ситуации, когда палестинских арабов было численно больше и создание совместного государство или государства с идей равенства наций предполагало ряд политических трудностей. Но сама идея национального неравенства стала безусловно бомбой замедленного действия, которая не может не взорваться, ибо опирается на утопическое представление о нации, и как все утопии, рано или поздно, рушится.

Но я опять же хотел бы обратить внимание не столько на проблемы государства Израиль, хотя при активной поддержке Трампа Израиль превратился в источник максимальной нестабильности в мире. Я хочу сделать акцент на том, как рамках националистической утопии исчезает влияние других утопий, например, гуманистической. Мы видим, как просто сам факт выбора еврейского национализма в виде полюса правды (вне реальных или доступных для анализа констант), приводит к почти полной отмене гуманистического взгляда на жизнь. Хорошо бы со стороны только вовлеченных в конфликт (израильтянам, воюющим против Ирана или страдающим от ответных бомбардировок, легче обмануть себя и присоединиться к полюсу добра чистейшего образца, воюющего против чёрного, как сапог прапорщика на острове Валдай, зла.

Обратите внимание как ведёт себя вполне себе либеральная прослойка эмигрантов и противников путинского режима, они с удивительной лёгкостью превратили гуманистическое сочувствие в часть политической позиции. Когда бомбы летят на израильское города и умирают/страдают гражданские лица, их сочувствие струится как мокрая губка в жестких ладонях. Но когда бомбы Израиля или Трампа уничтожают мирных иранских граждан (да и политиков, пусть неприятных или даже отвратительных, но без суда и следствия, просто в русле тех возможностей, которые открылись от альянса Нетаньяху и Трампа) гуманизм исчезает как сон, как утренний туман; выветривается как запах обглоданной голодной собакой кости.

Более того, среди них и правозащитники, и здесь я вынужден отметить это как отягчающее обстоятельство. Увы, то, что правозащитники точно также подвержены националистическим иллюзиям и являются в том числе еврейскими националистами, несмотря на достойный опыт сопротивления советской и постсоветской системе, само по себе не является удивительным. Но то, что жалости и сочувствия в рамках такой правозащиты заслуживает только представители одной (или нескольких) нацией, а другая или другие, как бы прореха на человечестве, их можно всегда отнести в разряд сопутствующих потерь и сочувствия они не вызывают.

На этом построена идеология Израиля, для которого палестинцы — не люди, а помеха в построении умозрительного и архаического государства, они легко активируют комплекс воплощенного зла, когда участвуют в терактах, вроде того, что было совершено 7 октября отрядами ХАМАСа. Но ни они, не просто проживающие с лишением огромного числа прав жителей Газа и Западного берега не обладают статусом хрупких, как других, людей. С отсутствующими атрибутами прав и сочувствия. Они комары на болоте, которое предназначено к осушению.

Еще раз. Еврейский национализм ничем принципиально не отличается от национализмов прочих наций, просто так сложилось, что практически вся эмигрантская тусовка либералов-оппозиционеров отстаивают идеи еврейского, право израильского национализма, как самую первую ступень присяги на верность. Это просто стоит иметь ввиду, в том числе и при рассуждении о политических перспективах эмиграции и вообще послепутинского мира.

Эмиграция, принципиальность и конформизм

Эмиграция, принципиальность и конформизм

Сравнение нынешнего путинского режима с советским обществом, как и любое сравнение, обладает рядом совпадений и не менее контрастных различий. Потому что это сравнение, а не тождество. Но это сравнение позволяет точнее увидеть современность через линзу прошлого.

Начнем с того, что кажется многим принципиальным, в совке все вокруг было народное, все вокруг мое, а путинский режим не думает пока отменять право на частную собственность. Это резонный аргумент, но не принципиальный. Формально частная собственность была и при совке, красным директорам и крупным номенклатурщикам по сути дела принадлежали все их заводы и фабрики, они просто владели этим де-факто, а не де-юре, то есть просто не могли передать свою собственность по наследству. Одним из побудительных мотивов перестройки и было желание получить уже имеющееся в полное пользование, что и было сделано.

Кроме того, никакой неприкосновенности частной собственности нет и сейчас, это многократно демонстрировалось, что частная собственность остается частной ровно до того, момента, когда государство в лице своих доверенных лиц не решает отобрать все, как и не было. Это частная собственность с временным и ограниченным сроком владения ею.

То есть частная собственность обозначает различие, но не самое принципиальное. Куда важнее сравнение сегодняшнего режима с советским не в целом и в общем, а с определенным этапом совка. И многие справедливо отмечают, что если сравнивать путинский режим с совком, то надо уточнять год, потому что по уровню репрессивности сегодняшняя власть более похожа не на относительно вегетарианский брежневский период, а на сталинский. Не 37-й пока (в том числе потому что технически это пока невозможно, нет таких ресурсов подавления), но на начало 50-х: борьба с низкопоклонством перед Западом и дело врачей. Хотя и публичных массовых процессов пока тоже нет. Это все говорит о хрупкости процедуры сравнений и необходимости все время уточнять и уточнять.

Я в качестве разницы привел положение нонконформистов накануне перестройки и сегодня, но не собирался утверждать, что нонконформисты в первой половине 80-х смогли вести себя так свободно, если бы не ощущали на себе границу допустимого. Это очень важное уточнение, одной из функций нонконформизма с разгона диссидентского движения в 70-х, стала проверка допустимого на себе. То есть риск в антисоветском позиционировании оставался высоким, меня в первый день съезда в 1986, когда Горбачев объявил перестройку, последний раз вызвали на допрос, поставили в известность, что у КГБ достаточно фактов для начала против меня уголовного дела и потребовали подписать постановление о том, что моя деятельность рассматривается как антисоветская и уголовно наказуемая. Я отказался, но не только потому, что был отчаянно смелым, но и потому что чувствовал, что нахожусь на границе.

В некотором смысле все нонконформистское позиционирование с конца 70-х было не только проявлением безбашенной смелости, но и тестирование границ разрешенного. Об этих границах или их изменений газета «Правда» не писала, но это можно было проверить на себе. То есть ленинградский и московский андеграунд состоял не только из отчаянно смелых людей, но чутких к изменению неписанных правил, и они на себе показывали, что границы разрешенного невидимым образом расширились. Это был огромный риск, очень близких мне людей сажали прямо накануне перестройки, как того же Сеню Рогинского или Мишу Мейлаха, но мы все равно ощущали, что защищены невидимыми правилами куда больше, чем люди во второй половине 30-х.

То есть эта была смелость, но совсем другая, нежели вести себя точно также накануне войны, когда за очень многое, на что мы решались, а решались мы на то, чтобы вести себя так, будто никакой советской власти просто нет, а есть одна безумная морока, обреченная на провал.

И здесь я хочу уточнить еще одно важное совпадение. Отношение к эмиграции, именно в этот период от конца 70-х до начала перестройки. К эмиграции в нашей среде относились скептически, в общем и целом, как к дезертирству. Мы жили вполне свободной жизнью, периодически кого-то хватали и сажали в лагерь, но все равно писать и говорить то, что мы считали нужным, никто не отменял. Послушайте Подрабинека, он до сих пор не может простить тех диссидентов, которые тогда уехали, на мой вкус – это слишком ригористично, каждый имеет право на свой выбор и свой выбор уровня риска. Но между позиционированием эмигрантов, которые якобы выбрали свободу, а на самом деле просто не нашли в себя сил больше терпеть опасность и давление, и теми, кто остался, была принципиальная разница. И не нужно говорить, на чьей стороне были наши симпатии.

Я помню, мой разговор с Левкой Рубинштейном и нашим общим другом Мишей Шейнкером, кажется, году в 2013, мы с ним еще встретимся в этой жизни, но уже в Бостоне, когда он приедет в Гарвард. Так вот обыкновенная беседа, касаемся темы эмиграции, и Левка говорит: «Мишка, а ведь мы с тобой все-таки не уехали ни тогда, ни сегодня, и кажется, не жалеем». Это был отчасти камешек в мой огород, но я был согласен с оценкой Левы, эмиграция – всегда проявление слабости и невозможности больше терпеть. Я не знаю, что сказал бы Лева сегодня, когда путинский режим становится репрессивным в темпе вальса, я думаю о том, что и как вели бы себя все наши друзья, большинство которых уже не с нами, и это не простой вопрос.

Но я уехал в 2006 по одной причине, никакого страха не было и в помине, я год назад издал книжку против Путина, которую отказались публиковать все самые видные сегодня либералы и критики Путина, коря меня тем, что я не вышел из окопа, война кончилась, надо начинать мирную жизнь. Но главным было другое, почти все мое окружение в Питере (и не только) стало путинистским. Причем это были люди, непримиримые к советской власти, прошедшие со мной весь застой, в том числе мой самый близкий друг Алик Сидоров, соредактор «А-Я», редакторы самиздатского журнала «Часы» Боря Иванов и Боря Отстанин, а также мой самый близкий круг – они стали интерпретировать Путина, как того, кто пытается спасти русское от советского. Я просто оказался в вакууме, кстати говоря, московская среда не поддалась на эту иллюзию, и Пригов, и Рубинштейн, и Сорокин, и московские концептуалисты второго поколения в основном оставались теми, что и раньше, и не прозревали рентгеном русский позвоночник сквозь рыхлое тело советского.

Но общее ощущение рушащейся жизни, какой-то тотальной измены, моментально бросившей тень и на прошлое, было просто невыносимо. Мы с моей Танькой стали париями в родном городе, и хотя профессионально у меня было все отлично, за последний год я издал три книги, вел свою передачу на «Свободе», проблем с деньгами не было, но я задыхался, и мы уехали. Думая, посмотреть, оказалось навсегда.

Но я еще раз хочу отметить, недоверие к эмигрантам, которое объединяет сегодняшнее время с пред перестроечным, оно важный фактор.

А напоследок такой аппендикс в виде личного замечания. Понятно, что при моем размашистом стиле, порой приводящим к неточностям, но мне изначально свойственном, вокруг меня, особенно на моем канале на YouTube большое число хейтеров. Кому-то не нравится моя критика правого Израиля, кто-то защищает от меня Трампа, но хейтеры стараются задеть меня побольнее. И здесь есть несколько забавных моментов. До недавнего время это было эйджизм, меня корили за то, что я старый. Дедушка, полезай обратно на печь, там тебе самое место. Дедок, вставь челюсть обратно, а то слюнями давишься.

Но в последнее время желание задеть несколько поменялось, я уже стал не дедушка, а Кощей бессмертный. Что этот Кощей бессмертный несет за пургу, положи таблетку под язык. Я действительно со смерти моей Таньки похудел более, чем на 40 килограмм, я вешу меньше, чем весил в 25 лет, но те, кому представляется, что во мне жизнь едва теплится – ошибаются. Я всю жизнь занимаюсь физическими упражнениями, и покажу, как я выгляжу, но не здесь, это еще более нескромно, а в ролике на ютубе, в какой-то мере это ненужный ответ хейтерам, упрекающим меня в возрастной деменции, хотя и доля нарциссизма в этой тоже есть.

Я, возможно, представляюсь сегодня таким раздвоенным, я пишу о политике также, как и раньше, а о своей Таньке, кажется, просто вою, демонстрируя невиданную слабость, но это все вместе. У меня оказалось слабая зона, Ахиллесова пята, я не могу справиться с тем, что Танька ушла, и я возвращаю и возвращаю ее, когда пишу о ней. Я оказался раздвоенным, хотя, как и все, таким и был изначально, просто это стало очевидным для меня и окружающих. Но на мое стремление к максимальной отчетливости в выговаривании того, что представляется мне важным, ничто не в состоянии повлиять, ни возраст, ни потерянные 40 килограмм, ни даже потеря моей девочки, которая, как выяснилась, унесла с собой ключи от моей жизни.

Почему у Трампа, который намного сильнее Путина, не получится то, что получилось у него

Почему у Трампа, который намного сильнее Путина, не получится то, что получилось у него

Я хочу внести ряд важных уточнений в мой предыдущий текст о том, что Путин с самого начала строил общество по выкройке советского, хотя, конечно, разница между тем, что получилось, и тем, что было когда-то, существенна. Более того, сегодня нельзя говорить о моделях диктатур или авторитарных режимов вне упоминания о Трампе, хотя это автократы разных пород. И, однако, само явление Трампа говорит, что в любой обществе есть запрос на диктаторов и популистов (а Трамп в этом ряду не первый и не последний), и все же именно сравнения и различия позволят уточнить то, что без этих сравнений не видится так отчетливо.

Начну с того, что многие разочарованные голоса, особенно тех, кто живет в России, не готовы признать, что Путин не только вор, военный преступник и безумно любит роскошь (это я перечислил упреки Путину несчастного Ильи Ремесло, который переключившись с Навального на Путина, провел эту и, наверное, проведет последующие ночи в психушке Скворцова-Степанова, попав в уже известную колею карательной медицины: Подрабинеку привет). Хотя рифма между ним и поэтом Иваном Бездомным, доносившим на Мастера, а в результате оказавшийся в соседней с ним палате, очевидна. И многие – даже не подберу сразу слова – разочарованные (слишком слабо), уничтоженные (слишком неточно), убитые (отчасти да) ходом дела в благословенном отечестве, если допустить еще одну цитату, не готовы признать за Путиным какую-либо идеологическую основу, полагая, как и бедный Ремесло: власть и бабки и больше никаких идей.

Это не так, идеи или идеология – это не обязательно что-то возвышенное, это просто система объяснений и самооправданий, которая придает действиям невероятно жестоким, эгоистическим и несправедливым, вид принципиальности и обоснованности.

Очень давно, когда я учился в 30-й физматшколе, наш учитель литературы Герман Николаевич Ионин несколько раз многозначительно повторял, что идеалисты намного более жестокие, чем материалисты. Потому что идеалист или просто персонаж, вписывающий себя и свои действия в какую-то дополнительную умозрительную систему, всегда намного более жестокий и опасный. Потому что материалист может ссылаться только на реальность, которая как бы более проверяемая, в том время как воздушная подушка идеологии, позволяет ссылаться на вещи, которые проверить невозможно, они находятся в умозрительной, если не метафизической зоне, а это то, что очень часто находится за гранью логики или подчиняется логике, но другой.

Поэтому жестоких диктаторов без идеологии не бывает, как бы они не были циничны и простодушны, как бы не любили власть и роскошь, какие бы беды не несли они обществу, в которой сумели возвыситься и получить поддержку: они всегда имеют умозрительный контур объяснений своих действий высшими мотивами. А по сравнению с этой умозрительностью и цена человеческой жизни и собственная жестокость приобретают совсем другой смысл. Они оправдываются ими и это оправдание предлагается для других, как символ веры.

Но зададимся вопросом, что это Путин сам придумал и лично осуществил этот дьявольский переход от фальшивой и во многом обманной демократии Ельцина к суровой диктатуре, в которой рифма с советской властью читается отчетливо, хотя и различий, причем принципиальных, немало. Нет, конечно, он с самого начала опирался на русский вариант веймарского синдрома, на несправедливость перестройки, которая одним позволила почти одномоментно стать миллиардерами, а других не только погрузила в нищету, но и ограбила их морально, лишив возможности обмена собственной бедности и личной неудачи на гордость державой, которая вроде как утонула в собственной немощи.

И это не был проект одного человека, это была подспудная волна глухого недовольства и обиды, которую Путин сумел оседлать. Но даже в этом случае, он не просто слепил из общественного недовольства новую инкарнацию советской власти, он это делал во многом чужими руками и с разнообразной помощью. Начнем с тех либералов, которые сегодня критикуют Путина как диктатора, но именно они создавали интеллектуальный фундамент объяснения самого явления Путина, учили его языку оправдания своих действий, и без них Путин был бы деревянным и бессловесным буратино. И только, когда в их услугах власть перестала нуждаться, как построенное здание от лесов и опалубки, она дала им от ворот-поворот, и они превратились из довольно бесчестных конформистов в жертв режима. И действительно стали жертвами, хотя без них этот режим не состоялся бы.

Но этого мало: зададимся вопросом, выглядящим банальным: что и сегодня Путин, как кукловод, водит за руку всех тех, кто осуществляет репрессии в обществе, сам отменил даже послевкусие былых и ненадежных свобод, и карает за любое слово, как того же то ли прозревшего, то ли уставшего Ильи Ремесло? Нет, конечно, общество и многие его представители у власти, как бы вспомнили былое и быстро превратились в подобие тех механизмов, которые исправно работали при советской власти — и до второй мировой, и после.

Это можно себе представить на примере из физики. Представим себе общество (это очень грубое допущение, но все равно) как имеющее определенную консистенцию. Всегда неодинаковую, где-то она твёрдая и принципиальная, и вы видим множество людей в России, которые раздавлены и разочарованы, но остаются думающими людьми. А есть немало тех, кто тоже сначала представлял из себя довольно твердую заскорузлую субстанцию, но тот разогрев общества, который запустил Путин и его окружение, как бы растопило их твердость и превратили в мягкое или более текучее вещество.

Тут и произошло, собственно говоря, то, что позволяет сравнивать путинский режим с совком: они как бы вспомнили дремавшие внутри силы и формы, и медленно, шаг за шагом стали превращаться в механизмы репрессивного режима. Общество в определенном его изводе как бы восстановило в себе то, что дремало, репрессивный      и безжалостный механизм подавления и привычку к почти тотальной лжи и лицемерию. И именно это позволяет сравнивать путинский режим с советским, он мобилизовал не только людей, но и их природу, помнившую свою советскую механистическую исполнительность, и реанимировали, восстановили ее.

И все же разница между советским обществом и путинским режимом огромна. И она в памяти, в том низком или высоком старте, с которого все началось. Я хорошо помню один эпизод, конца 70-х или начала 80-х, когда мы с Витей Кривулинам и его тогдашней женой Наташей едем в такси. Витька неплохо зарабатывал на репетиторстве, а ходить ему было больно или он просто уставал, он мог позволить себе такую роскошь, как ехать домой с приятелем на такси, чтобы потом много часов пить вино и разговаривать. Так вот мы с Витей о чем-то говорим, не особо обращая внимания на таксиста, у которого ушки вянут от уровня непринуждённой антисоветской беседы. Никакой особенно не антисоветской, просто мы как всегда говорили так, будто никакой советской власти вообще не существует. Но Наташка, чуткая и приметливая, первая обращает внимания, что таксист, кажется, просто в ужасе, он никогда не слышал, чтобы о родной советской власти говорили таким тоном, и просто не знает, куда деться. И Наташка нас урезонивает, мол, поимейте совесть, говорите о таком между собой, но не вовлекайте в это посторонних, которым это может быть неприятно.

Вот и разница с совком. Тогда за несколько лет до перестройки, людей, ощущавших себя совершенно свободными от советской власти и ее ритуалов, было несколько десятков, может быть, сотен, на всю страну. Да, на пресловутых кухнях что-то могло говориться, но публично, ничего не скрывая, в том числе в своем писательском или поэтическом деле, можно было пересчитать по пальцам. И мы всех, собственного говоря, знали, если не лично, то через одно рукопожатие.

А вот сегодня все, в том числе винтики путинской репрессивной системы, а тем более вроде как покорное его безумной силе и напору общество, прекрасно помнит, что было еще несколько десятков лет назад, даже десять лет назад, когда репрессивность режима нарастала, но память-то о другом все равно оставалось. И делает старт не таким низким, как при совке, а вполне высоким, с горизонтом прошлого, которое так просто не забудешь. И это существенное различие.

А теперь о Трампе и американском обществе. Дело, конечно, не только в том, что Трамп, очень, мягко, говоря, не умен, по-детски самовлюблён и лишен способности посмотреть на себя как-то иначе, нежели смотрит на себя он сам – с нескрываемым восхищением. Да, его интеллектуальный горизонт так низок, что он – так поступаем, впрочем, все мы – судит обо всем по себе, и уверен, что умнее всех этих умников из Нью-Йорк Таймс или Гардиан, не говоря о критике от противных демократов. Важно, что его откровенно диктаторские замашки вызвали огромную поддержку в части американского общества, прежде всего у республиканцев, и они или готовы закрывать глаза на его вопиющие ошибки, либо готовы списать их на неизбежные издержки. Главное – другое: и американское обществ готово во многих своих аспектах к диктатуре и не имеет против нее видимого противоядия.

Хотя – и это главное отличие – противоядие все-таки есть. Мне, как и многим, всегда казалась американская демократия с двумя партиями, меняющими друг друга, несовершенной, далекой от более естественной демократии европейского, например, французского образца. Но, как ни странно, именно это убогая система деления на два непримиримых отсека общества и является главным лекарством. Мотивы противников Трампа могут быть разными, от желания вернуть себе власть, утопив оппонента, до искреннего возмущения, что на троне патологический идиот, способный устроить мировой пожар в крови на большей территории окружающего пространства.

Но вот в чем отличие. Эта удивительная готовность к диктатуре и принятия диктатора в самой его карикатурной форме, что говорит, что человечество не умеет пользоваться историей и учиться на ней, все равно характерно только для – грубо говоря – половины общества. То, что произошло в России, когда подогретая масса вдруг сама по себе приняла форму былых репрессивных механизмов, здесь, в Америке, тоже возможно, но имеет границы. И если республиканцы, на самом деле тоже трезвеющие на глазах, еще способны поддерживать нарушающего все мыслимые законы автократа, то другая часть общества остается не просто твёрдой, а все более непримиримой к безумствам неодиктатора.

Да, сходство между всеми диктаторами, в том числе Путиным и Трампом, очевидно, это недалекие упертые люди, уверенные, что никто не видит их убогий интеллектуальный горизонт. Более того, и мы это знаем сегодня точно, универсального противоядия против увлечения яркой фигурой автократа-фундаменталист нет ни у кого. Но сами общественные традиции – разные. И там, где российское общество поплыло, сначала расплавившись под жаром напора власти, а потом быстро приняло форму репрессивных щупальцев, работающих уже почти инстинктивно, такого в Америке, кажется, нет. И это то, что позволяет различать и уточнять то, что кажется очень прохожим, а что как не различение и является смыслом интеллектуальной работы.