Месяц с лишним я купил новый телевизор. На старом, он нам нравился с Танькой, в том числе своим изогнутым экраном, появились пять круглых белых пятен. Спустя какое-то время после ее ухода. Я посмотрел в интернете, это отклеились отражатели, в принципе, если разобрать экран, их нужно только приклеить. Но сервис Samsung запросил за ремонт сумму, вдвое превышавшую стоимость телевизора, и решил купить.
Вообще-то мы смотрели телевизор весьма специфически, новости, ютуб, фильмы, причем начинали уже вечером, потому что это все равно развлечение, а я работаю каждый день. И только когда Танька заболела, начали сдвигать просмотр того же ютуба на время после обеда. Но я, собственно говоря, не о самом телевизоре, а о его коробке. Так как у меня был месяц на возврат, а мало ли, я положил огромную цветную коробку на Танькину кровать, и заглядывая в ее комнату, видел коробку, и почти сразу ощутил, что она экранирует, защищает меня от болезненных воспоминаний. То есть кто-то дергал за ниточку, но клубок разматывался иначе и как бы в сторону и коротко. И ощутил что-то вроде облегчения.
Но прошел месяц, женщина, помогающая мне с уборкой, когда я спросил ее, выбрасывать ли коробку, ответила: конечно, да, если решили не возвращать, она только пыль собирает. И я отнес ее на помойку, и сразу опять почувствовал себя голым и не защищенным. Нет, не так как в начале, но все равно тоска и неумение отстроиться.
Но я замечаю и изменения, я вспоминаю не последние страшные месяцы, вернее, не только их, от этих крючков уже не отцепиться, а просто мысль снует по всему не такому и огромному коридору нашей жизни. Очень часто я попадаю на самые первые кадры, наша школа, наш подростковый роман, это все равно воспоминания не лишенные боли, у них все равно подкладка из будущего, которое оказалось ужасным. Но все равно с течением времени те тамбуры идущего поезда, в которые заходит моя память, совершенно прихотливы по своим временным координатам.
Хотя иногда я ловлю себя на мысли, что я вспоминаю не реальную нашу жизнь, а мое ее описание, то есть в основе описаний была реальность, но преображенная в слово она получает дополнительную корневую систему и словесную интерпретацию. Это не означает, что я подменяю ею реальный образ, но вижу, что подчас отдаю предпочтениям наименее болезненным и светлым проекциям. Нет, я ничего не забыл, я прекрасно помню, из-за чего мы с Танькой ссорились всю жизнь, и я уже несколько раз говорил, что верни все обратно, я вряд ли смирился бы с ее пристрастием к выпивке, но мне все равно больно, что я делал больно ей.
Если тут элементы самообмана? Не думаю, но Танька, как таковая, совершенно сознательно интерпретируется мной, как та, которая давала смысл моей жизни, и уйдя, все забрала с собой. Я прекрасно понимаю, что ее отношение ко мне менялось, хотя мне и было неприятно, что она высмеивала свою школьную влюбленность в меня, называя себя влюбленной дурочкой. Потому что я-то это всегда помнил, и не мог заставить себя отказаться от этой памяти. Хотя, понятно, что идущая жизнь и усталость на все нагоняет облако морщин. Она был очень критична и беспощадна к себе, она себя очень невысоко ценила, и, хотя в моменты ее сомнений, я говорил ей то (и понимаю сегодня еще более отчетливо), что во всем мною сделанное ею часть не отменима. Но не мог убедить, да и думаю, не обладал сегодняшней убежденностью.
Вообще в женской судьбе почти всегда присутствует привкус девальвации, когда секс ослабевает (у меня он не сильно ослабел, но просто после операции на простате стал проблематичным), женщина ощущает, что она никому не нужна. И у ее огорчения есть много оснований. Мужчина всегда есть то, что он делает, а женщина вместе со старостью или просто возрастом (особенно если нет внуков) подчас входит в ситуацию тотального обесценивания. Мы вообще с ней не сходились по отношению к бабам, я всегда их больше жалел, в том числе в случае с харассментами, а Танька и здесь была прагматична. Она говорила: когда надо делать карьеру, она ложится под любого, а когда карьера сделана, вспоминает о зависимости от властного мужчины и его похоти. И предъявляет счет прошлому.
Но я на своем горьком опыте смог убедиться, что не работает эта калькуляция: мол, мужчина остается в своих делах, в своих – как в моем случае – писаниях, а женщина все меньше и меньше нужна, и модное сегодня у одиноких женщин движение в сторону как бы отказа от мужчин — во многом вынужденное.
Да, всю жизнь получалось, что я как бы на свету, а она, моя девочка, в тени. Но видите, как получается, да, она нужна была окружающим все меньше и меньше, но для меня она была источником продолжения жизни. Не просто сцена, аудитория, акустика, эхо. Она ушла, и жизнь превратилась в гулкую пустоту. Вроде как ничего не изменилось, но ощущение, что я все уже сказал, что пишу только по инерции и для продления иллюзии жизни. Перекрывают воздухопровод, это слово я придумал для своего романа «Вечный жид» более 45 лет назад. Там было еще один оборот, страшно нравившийся Вите Кривулину, женщина моей предстательной железы. Это мой вариант гения чистой красоты. Но вот нет и этой железы, и нет той женщины, которая, как косточка, внутри всех моих женских образов, даже отдаленно не напоминающих Таньку. Косточка. В коробке.
Я не знаю, как справлять свой д/р без моей Таньки: ни приготовить, ни стол накрыть, ни рюмкой чокнуться не с кем. Меня же, кроме как по интернету, никто не поздравит. Да, я сам умею готовить, могу, наконец, купить готовую жратву в магазине, но ничего в горло не лезет в одиночке, когда я ем перед компьютером или телеком. Потерянные за год 50 кг не случайны, и это не только монжеро. Хотя если думать, почему я один, то это представляется мне вполне адекватной платой за высокомерие, тщетно скрываемое вежливостью, и колючий снобизм. Кстати, собираюсь написать о том, что наказание нас жизнью почти всегда справедливо и заслужено, но это другая тема.
Мои дни рождения не просто устраивала Танька, они именно для нее носили характер легитимного праздника (если вы понимаете, о чем я), памятные даты, мне вообще-то безразличные, для нее имели сакральный смысл. Но я, пытаясь вспомнить хоть что-то из этих дат, все равно упираюсь в образ своей Нюши, и что с этим делать, пока не решил.
Моя самая близкая подружка написала мне тут, что я всех заебал своими писаниями о Таньке, мол, она ее любила, но уже нет сил сочувствовать и вообще погружаться. Мои тексты о ней — издевательство над читателями, которым неловко не отметиться лайком, но характерно, что все последние публикации вообще не имеют комментов, что и показывает, как я всех утомил.
Я с ней согласен, но ничего не могу и не хочу менять, и, хотя соврал бы, сказав, что не завишу от реакций, но это тот случай, когда у меня, кажется, нет другого выхода. Помимо того, что мне надо затыкать пустоту своей жизни, а у меня теперь нет иных занятий, кроме писания, но писать о политике чаще я не могу, я же не новости обсуждаю, мне нужна перспектива для обобщения. Есть, конечно, бассейн и упражнения с тяжестями, но времени слишком много, а потратить его не так просто.
Вечность назад как-то мы сидели у Пригова дома (он меня – помню — встретил в купальном махровом халате, одетом прямо на плавки, и с веником в руках: убирал квартиру к моему приходу), и Пригов мне объяснял, почему днем пишет стихи, а ночью рисует. Обычно просто шариковой ручкой. У меня есть его рисунки. Я это как-то прокомментировал, а он мне ответил: что телевизор не смотрит, а как-то убивать время надо. Мы же все невротики и рабы непрестанной деятельности, Таньку это во мне бесконечно раздражало, от меня, наверное, никогда не исходили волны покоя, о котором она мечтала, один перманентный поиск растраты переполнявшей меня энергии.
И вот теперь одним из способов занять себя стали писания, воспоминания, какие-то заметки о ней самой. Думаю, ей это тоже вряд ли понравилось бы, она была тихая, скромная, но в своей вроде как слабости — непреклонная, впрочем, мы все наибольшую силу проявляем, защищая свои слабости. А моя главная слабость сегодня – зависимость от нее. Ее нет, я это усвоил, более того, если то место, которым я был прикреплен к ней, это как бы рана, то рана безусловно заживает, затягивается ряской, но главное не меняется – моя зависимость от возможности вызвать ее образ и жить с ним контрабандой, пока он в работе, в письме, пусть это даже неполная страничка. Мне нужна она, и мне нужно причинять себе боль, изводить себя, доводить почти до того, что у людей более искренних на выражение чувств именуется истерикой, и как от этого отказаться, я пока не вижу.
Тут обнаружил, что не могу носить летние рубашки, которые она мне покупала или мы покупали их вместе, что куда более вероятно: просто не могу на них смотреть. Футболки беру спокойно и ничего не чувствую, как будто они стерильны. А рубашки – не могу, надо их куда-то убрать, что ли, и купить новые. Но ведь Танька всегда была здесь на страже: купил новую рубашку – выброси старую, нельзя превращать жизнь в склад. А теперь никто ничего не запрещает.
Я два года ничего не снимал. Почему-то возникла рифма между камерой и той женщиной, с которой я всего два месяца не дотянул до золотой свадьбы и которую снимал, снимал, снимал. То есть я беру камеру и что-то мне начинает мешать, будто соринка в глазу. К тому же все маршруты с поиском бездомных в центре Бостона пропитаны ею, я хожу по минному полю ее мгновенных воскрешений; каждое само по себе вроде как ерунда, мало ли что приходит на память, но все вместе похоже на страх, что ли. А мне страх в себе с детства отвратителен.
Но вот накануне своего д/р решил поехать. Резоны те же. Надо себя чем-то занять, сама прогулка по улицам вокруг Boston Common — меньше часа. Но доехать, запарковаться, вернуться обратно, обработать фотографии, потом написать к ним текст, это все тянет почти на полдня работы. Да и потом как-то стыдно, у меня простаивает очень хорошая камера, о которой я так мечтал, а она лежит и тихо ждет зябкого прикосновения чужих безразличных рук.
Что сказать – ничего не изменилось за два года моего отсутствия. Пространство вообще нас не замечает, оно позволяет войти к нему запросто через приоткрытую дверь, но само наше присутствие или тем более отсутствие никак не фиксируется. Я прошел знакомым маршрутом, снял тех, кого встретил, плюс как всегда своих бывших коллег-экскурсоводов. Единственная разница – меня никто не ждал на скамейке у центральной аллеи, там пусто, вернее, там сидят какие-то люди, но меня, кажется, никто не ждет. Это и есть пароль жизни. Вокруг курится обычная жизнь, а ты ощущаешь себя как шпион-невидимка, высадившийся в чистом поле, идешь, не оставляя следов, и думаешь о прошлом, которое и есть жизнь.
В России на мой д/р почти всегда была жара, Танька была в нарядном летнем и голом, как будто праздновала наступление нового и любимого лета, она любила тепло, как змея, сбрасывающая надоевшую за зиму черствую кожу. Она смотрела лукаво и говорила: вот наступила пора, женщины начинают раздеваться, и мужчинки обнаруживают, что у них есть грудь.
Из моих воспоминаний можно построить сразу несколько жизней, в которых не будет ничего общего, или наоборот, все будет общее, кроме конца. Как у меня, когда я на мгновение останавливаюсь перед очередным homeless, прошу разрешения снять, а потом лишь нажимаю на кнопку спуска, другой рукой ища бумажный доллар в кармане.
А в самом конце снял пожилую даму в соломенной шляпке, она – не бездомная, у нее просто лицо с тщательно прорисованной прошедшей жизнью, не зря жила, как, впрочем, у многих старых людей, а интерес к чтению лиц и заставляет меня нажимать на затвор моей камеры. И увидеть прошлое.
Жизнь подчас кажется слишком длинной, порой слишком короткой. В зависимости от того, смотрим ли мы сверху или снизу. Но на самом деле при том, что мы или некоторые из нас могут помнить вообще почти все, есть особые моменты, в которых по большому счету нет никакого смысла, а они ни на что не похожи. И никогда не повторяются. Это именно о таком.
В тот год мы в очередной раз были в Крыму. Так получалось, что летом мы либо ездили в Прибалтику, либо в Крым. Причём и до свадьбы, еще студентами, и после. Чаще всего в Коктебель, и даже в последнее лето перед отъездом в Америку поехали на машине в Крым, к нашим приятелям, жившим в Старом Крыму, а потом проехались по всему побережью.
Кстати, хотя на каких только морях и океанах я потом не был, в том числе на Бермудах, Багамах и так далее, по сравнению с Черным морем и Карадагом ничто в сравнение не шло. Только Чёрное море с жирной галькой вместо песка, прозрачность воды и даже ее температура остались метрономом. В Карибском море меня не устраивало, что вода из-за песка и волнения мутная, хотя и измурудная, а температура, практически равная температуре воздуха, не освежала совершенно. Хотя Таньке на Карибах нравилось. Но бывает не в коня корм.
Тот случай, о котором речь, имел место во второй половине 70-х, точнее мне не вспомнить, да это и не имеет значения. Мы жили в Коктебеле, все было, как всегда, но в этот раз мое брюхо на второй неделе взбунтовалось, ему понадобился бульон, а где его взять? Советский общепит — штука известная своим убогим постоянством, никаких куриц, ни на рынке, ни в магазине, чтобы где-то приготовить (тоже проблема), найти было невозможно. Мне становилось все хуже и хуже, не помню, были ли у нас обратные билеты, но мы, долго обсуждая, решили ехать не напрямую в Ленинград, а через Ростов, где у меня жила тетя, сестра отца и моя бабушка, их мать. Но Ростов был на другом пути в рай, из Крыма ничего подходящего не было. И тогда мы решили ехать на перекладных до Новороссийска, а уже через Ростов (где, как избавление от грехов, булькал куриный бульон) домой.
Я ничего не помню о дороге до Новороссийска, кроме того, что это было утомительно, как и почему — не запомнилось, но общая усталость осталась. Кое-как добрались, взяли билет на ближайший поезд, до которого было часов 5-6 и начали ждать. Вообще ждать — мука. Особенно в таком месте как вокзал в Новороссийске, вокзальный ресторан — убогий, столовка с провинциальным пафосом, никаких развлечений, кроме взятых с собой книг. Но и читать на скамейке посреди пыльной площади то еще наслаждение.
Короче мы маялись, и кроме этой маяты в памяти ничего вроде не осталось, разве что одна сценка. Мы с Танькой смотрели на неё близко, но с разных сторон. На ступеньках вокзала в пыли возились два котенка. Ни расцветки не помню, почти ничего, разве что были они совсем маленькие, месяца два-три. Они возились на самой верхней части лестницы, где было больше пространства, иногда дверь открывалась, кто-то ойкал, переступал через них и шел дальше.
Скорее всего, была вторая часть дня, но не закат, хотя солнце то затекало за какую-то тучу, то опять просвечивало сквозь нее. И котята, не обращая ни на кого внимания, возились друг с другом, перекатывались, как мягкие пушистые и одновременно пыльные комочки. Причем, один был чуть больше или старше, пол было не разглядеть, но, возможно, мальчик, он казалось, налетал на более слабого, распластывал того, но причинял не боль, а демонстрировал какую-то удаль. И ощущение любовной игры. Они были настолько самозабвенны в этой своей игре, как будто это было постановочная сценка. Тем более все происходило на возвышении. Типа, вот герой с героиней ожидают поезда, утомились от ожидания, ощущают себя пыльными и несвежими, и тут их взгляд падает на катающихся в пыли котят, которых вдруг освещает луч солнца, а потом пропадает.
Вот, в общем, и все. Никакого события, никакой символической подоплеки, просто в ожидании поезда в самом начале, как теперь получается, жизни (это было за пару лет до рождения нашего сына) мы увидели эту самозабвенную игру двух очаровательных существ, очаровательных своей детской непосредственностью и увлеченностью.
Уже не помню, переглянулись ли мы, обменялись ли репликами, но точно эту сценку навсегда запомнили. Потому что несколько раз потом ее вспоминали, хотя и не могли вставить ее в рамку какого-то смысла. Какой смысл в том, что котята валялись в пыли и играли друг с другом, но это почему-то запечатлелось каким-то мгновением счастья, чистоты и потом сопровождало нас всю жизнь.
И потом, в самом страшном периоде, когда моя девочка умирала, а я сидел с ней рядом, то держа ее за руку, то отпуская, я среди прочего вспомнил этот случай, который у нас фиксировал одно из самых светлых впечатлений в жизни. И я думал, напомнить Нюше о нем? Но я уже пробовал поддержать ее воспоминаниями и убедился, что воспоминания не работают. Не приносят облегчения. И промолчал. Возможно, зря.
Но в памяти, как то, что находится на самом дне, за всем, за этой ужасной палатой и больничной кроватью, сквозь ее измученное терпеливое лицо, за ее усталыми спокойными глазами, которые она то открывала, то закрывала, я видел не так-то и много, увы. Но вот этих пыльных котят, играющих с собой и лучом солнца — видел почему-то. Почему — и сам не знаю.
Это что такое, это что? — она возмущенно ткнула пальцем в экран на коллаж из ее фотографий, использованных для обложки публикации. — И здесь, и здесь, ты что с ума сошел? Зачем ты меня тиражируешь?
Я скучаю, мне без тебя плохо.
И что — надо через день ставить мои фотографии и все это на весь мир?
Я так тебя оживляю, я так с тобой общаюсь.
Да ты просто с ума сошел, просто какой-то кошмар — я тебе что — звезда эстрады, что ты такое устроил и зачем, больной какой-то. Заведи себя бабу и успокойся, где они все?
Нет никого, ты, наверное, забыла, у меня после операции на простате…
Да помню я все, никого это не смущает. Ты же не девочку семнадцати лет возьмешь. Или тебе девочку хочется?
Ничего мне не хочется уже. Хочу, чтобы ты вернулась.
Не валяй дурака, кто там из твоих друзей говорил: пока у человечества стопроцентная смертность, ничего в этом нет, успокойся и живи спокойно.
Я только и делаю, что вспоминаю прошлое и вижу тебя на каждом углу. Еду мимо твой мерзкой больницы Ньютон-Веллесли, и вижу, как ты заходишь в раковый корпус, с желтым шарфиком на шее, проеду сто метром — здесь я тебя ждал, когда ты ходила к своей врачихе. Везде, везде буквально — вижу тебя, и мне так больно, будто ты выжигаешь мне душу…
Не раскручивай себя, возьми в руки, ты же сильный мальчик.
Уже нет, ты меня…
Сильный.
Не могу уже.
Молодец, что Юрика вернул, глупо это все было.
С Барей говорю, Оля держится.
Привет передавай, хотя это глупо. Ты меня вовлекаешь в свои игры.
Ничего я не вовлекаю, я так теперь живу.
Ольке спасибо, я не знала, что она такая добрая и отзывчивая.
Она тут вспомнила, как приготовила супчик овощной, мы к ней пришли, а я возьми и скажи тебе: вот, учись овощи варить, ты всегда развариваешь, а нужно, чтобы живые были. И мол, вы переглянулись и вместе осудили меня, и Коля тоже. И мне так больно стало, что я тебя постоянно мучал. Есть даже фотография.
Ну мучил, что тут поделаешь, тебя не переделать, от твоей агрессивности все страдали.
Все — не все, а тебя мучил и мне теперь больно.
Раньше надо было думать, а теперь что, хватит себя изводить, ничего не изменишь, надо жить как-то, а то, что ты устроил, какая-то непрерывная истерика напоказ, это надо прекращать.
Да нет больше ничего.
Пиши, тебе это всегда помогало, пиши, бабу найди, мне больно не будет, мне от твоей карусели, что ты устроил, и неудобно, и неприятно, прекращай.
Не могу.
Могу — не могу: надо. Прекращай, дай покоя.
Не знаю, не получается.
Возьми себя в руки, не раскручивайся.
Возвращайся, я без тебя не могу.
Опять двадцать пять. Ведь стыдно уже просто, не ты первый, не ты последний, а устроил плач на весь мир. Я и не знала, что ты так ко мне…
Говорил тебе, давай уйдем вместе…
Все, все, хватит, возьми себя в руки. Уже ничего не изменишь, просто надо смириться.
Не получается.
Ты что — баба, сильный мужчинка, вон, до сих пор воюешь со всем белым светом, довоюешься, я тебе говорила.
Это другое.
Все другое, но вот эту демонстрацию сопливых платков надо прекращать, просто устроил вселенский плач.
Я хочу, чтобы ты…
Все, все, я тебе все сказала, возьми себя в руки и будь мужчиной.
Если бы ты могла…
Не могу и не хочу, дай покоя.
Как мне…
Все, я тебя целую и очень прошу…
Если бы ты…
Нет, так не бывает, и не растравляй себя, все это рукотворное, ты все сам придумал.
Мне Танька почти не снится. То есть при том, что я думаю о ней круглые сутки, в снах я ее никогда не вижу или просто не помню. А тут вдруг приснилась, причем не юная или молодая, а именно американской эпохи и даже ее середины или конца. Вдруг появилась в пол-оборота, чуть-чуть улыбнулась, как она всегда или часто улыбалась, если я ее фотографировал и заранее просил: улыбнись, не омрачай кадр, потому что ей эти улыбки казались фальшью. И я тут же внутри сна вспомнил, что ее больше нет, и действительно, она мгновенно растаяла с какой-то полу-гримаской, как бы извиняясь за появление контрабандой. И я даже не проснулся, то есть продолжал свою дрему, вернув контроль над реальностью и получив только это микроскопическое возвращение к норме, которую цензура сознания прекратила почти мгновенно.
Я, конечно, думаю, в чем исток невозможности расстаться с моей ушедшей почти полтора года назад Нюшей, и, помимо чисто эгоистического желания не жить одному, я понимаю, что пытаюсь загладить свой вину за все, что ей причинил, а я причинил ей немало боли. Но невозможность (или затруднительность) самообмана одновременно подтверждает, что, верни все обратно, я вряд ли смог бы быть другим, хотя это ничего не меняет для меня сегодня, когда я мучаюсь от чувства вины, и не могу с этим ничего поделать.
Это наше удивительное свойство, мы ведь помним свою жизнь до мельчайших подробностей, но не в состоянии этим поделиться, разделить воспоминания с теми, кто тоже живет внутри своих воспоминаний, даже если они частично совпадают, как это происходит с нашими близкими и друзьями, но вместе ощутить их значимую и столь отчетливую реальность не можем.
Я рассказывал, как в последний больничный и совершенно ужасный период нашей жизни, один раз попытался, желая хоть как-то поддержать, поговорить с Танькой, мучающейся от на глазах ухудшающегося состояния, о чем-то из прошлого. И ничего не получилось, я что-то вспомнил, упомянул, коснулся и тут же спросил, ты помнишь. Да, ответила она отрывисто и перемогая физическое мучение, я все помню. Все помню – это, значит, помню, но не хочу об этом говорить, так как это не канает.
У меня есть несколько близких людей, помнящих очень многое из того, что было в нашей жизни, и помнящих Таньку практически столько же, сколько я, и я их ценю сегодня, как такие хрупкие драгоценные сосуды, заменить которые просто невозможно. И уже не имеют значения политические или прочие разногласия, потому что в них и только в них живет моя Нюша и будет жить, пока живут они и живу я. И, хотя они помнят все со своей стороны, а это сторона совершенного другая, с другими акцентами и другой выгодой, мы никогда ничего не вспоминаем вместе. То есть можно точно также, как я Нюшу в больнице, спросить: ты помнишь, да, конечном, помню. И все – никакого погружения в прошлое, оно как бы мгновенно начинает подгорать, скукоживаться, мельчать, истончаться, если пытаешься его с кем-то разделить, становится формальным, угловатым и теряет судорожное ощущение системы корней.
Но вся моя жизнь, если я не пишу в этот момент о другом, о политике или еще о чем-то, состоит в игре на этом странном и струнном инструменте, почти все становится источником мгновенно, как пузыри на лужах во время дождя, вспухающих картинок прошлого. Вот еду в машине, где играет подряд спутниковое радио с каналом Gold 60-s, и каждая третья или четвертая мелодия начинает разматывать этот клубок Ариадны. Вот эту на четвёртом этаже нашей школы, где стояло пианино, пел наш Валерка Филатов, главный протагонист поп-музыки в нашем классе. Я помню, как именно он, под аккомпанемент Вовки Преснякова, пел эту «Sunny I love you», и мы все были уверены, что это о любви к девушке-женщине, которую мы все ждали, пока исключительно в ее физическом преломлении, но никто и подумать не мог, что это о прощании с братом.
Я знаю несколько своих одноклассников, которые, несомненно, помнят об этом с не менее глубоким рельефом подробностей, но у нас не получается вспомнить об этом вместе. Мы не можем соединить наши разделенные воспоминания, они именно что разделены, и соединяясь, теряют что-то самое в них важное. А вот когда я думаю о тех, кто уже с нами нет, то мне почему-то легче представить возможность вот этого совместного погружения в прошлое. Вот, тот же Вовка Пресняков, у нас с ним был очень сложный инцидент, когда он зачем-то донес на меня руководителю нашей секции каратэ, что я — антисоветчик и собираюсь уезжать. И, как я понимаю, он жил с этой мукой потом всю жизнь, хотя я давно его простил: импульсивный, пошел на поводу слабости, желая подвинуть меня. И, несомненно, муками совести давно все искупил. Но я все равно думаю о нем, как моем близком друге, особенно в первые годы после школы, помню, его девушку Олю, его фотографию с ней у фонтана на площади Александерплац (его отец был чиновник немалого ранга). Помню, как он чудесно играл на пианино рок-р-ролы, и как аккомпанировал Валерке Филатову в «Истории-4» (так назывался этот класс, где стояло пианино). И многие мелодии шестидесятых и семидесятых окрашены чувством совместного переживания, пережевывания вместе с Вовкой Пресняковым, с которым мне легче вспоминать мою Таньку, потому что и его больше нет.
Я, конечно, не могу сказать, что помню нашу школу день за днем, хотя мой папа говорил, что долгое время помнил буквально каждый день войны, большую часть которой он провел в эвакогоспитале, где главврачом был его отец, мотаясь между фронтом и Ташкентом. Потом эта память, конечно, стала тускнеть, просеиваться, но все равно. Не знаю, почему я вспомнил Ремизова с его реконструкций снов, эта траченная молью материя обычно легко рассыпается на натужные и искусственные детали, но у Ремизова получилась транскрибировать сны в их словесную проекцию, и я не то, чтобы хочу добиться того же с моими мыслями о Таньке. Я просто продолжаю жить вместе с ней, она живет здесь же, где все ее вещи, в том числе самые любимые, я живу во всем этом, в этих четырех стенах квартиры, которую она так любила, и не только потому, что иначе не умею. Я хочу жить с тобой, моя милая, и буду это делать, пока смогу.
Танина одногруппница, близкая студенческая приятельница, прислала мне ее студенческую же фотография. На заднем фоне какие-то вагоны, наверное, на какой-то овощебазе, вполне узнаваемый советский неприбранный антураж какой-то свалки. На переднем плане ее другая приятельница Лариса Морва, Морва по фамилии будущего мужа, тоже из их группы, венгра Джорджа Морвы. Рядом с Таней, если я не путаю, ее одногруппник Радж, Танька всех называла с уменьшительно-ласкательными суффиксами – Раджик. Я не помню, из какой он страны, но ее группа была интернациональной – были такие группы в Политехе.
Фотография замечательная, жанровая, они явно что-то смешное рассматривают, но что именно – не понятно, осталось за кадром. Танька получилась не очень, какая-то мордастенькая, из-за поворота головы, далеко не красавица. Но она и не была всегда красива, знала это прекрасно, знала, что, как и любая женщина, должна постараться, чтобы выглядеть лучше. Но мне сегодня хочется, чтобы я показывал ее в лучшем виде, не очень понятно – почему? Почему мне хочется, чтобы действительность была отлакирована, чтобы Танька блистала, а она выглядит вполне буднично, да еще разворот головы делает лицо шире, чем на самом деле, но, ничего не поделаешь, как есть: каким было запечатлено мгновение, таким и осталось.
Я думаю, это второй или третий курс, мы, конечно, еще не женаты, она никогда не заводила разговор о женитьбе, ее кодекс скромности (да и рациональности) этого не позволял. Потом Танька мне скажет, что ее мама, пытаясь приуменьшить будущее разочарование, говорила, что мои родители не позволят мне на ней жениться. Это, конечно, смешно. Моя любимая Зоя Павловна (а ее портрет стоит сейчас на моем столе, я перенес его с Танькиного стола, и все время смотрю на него) здесь ошибалась, мои родители не позволяли себе вмешиваться в такие вещи; если Зоя Павловна имела ввиду, что мои родители хотели бы видеть моей женой еврейку, то она просто не понимала уровень обрусения моей семьи, начавшегося еще до революции с гимназий и университетов. Я не представляю, не говоря о папе, но, чтобы мама, вполне порой неуравновешенная и эмоциональная, позволила себе такого рода пожелание. Да и не было евреев и евреек в моем окружении, они отсутствовали как класс, пока я не влился в среду ленинградского андеграунда, да и здесь почти все евреи были православными, то есть уже не евреями как бы.
Но что меня останавливает в этой фотографии, удачно запечатлевшей какой-то момент, что-то конкретное, на что почти все на фотографии смотрят, а мы его не видим и можем только предполагать? Как на любой жанровой фотографии – жизнь этого самого момента оказывается ключом, для нас недоступным. Они смотрят на что-то – кто-то улыбается, кто-то вполне отстраненно поджимает губы, но они присутствуют здесь и сейчас, а вся остальная жизнь остается где-то там, за горизонтом, за воображаемым горизонтом жизни, которая еще будет, но они о ней ничего не знают.
И я думаю о всей той жизни, которая моей Таньке еще предстоит, в какой-то мере огромной и неизвестной, радующей и разочаровывающей, но ни мы, ни они ничего о ней не знают. Но, естественно, нет никакого испуга, только рутинное ожидание. Но я не могу не думать о том, что моей Таньке предстоит – в том числе из-за жизни со мной, которую я с теми или иными подробностями описал. Но чего я точно не вижу – так это ее страха от предстоящей смерти. Да, до 1 января 2025 более пятидесяти лет. Но я-то сегодня на все смотрю сквозь объектив этого прискорбного знания, я разглядываю ее лицо, лица ее студенческих товарищей, и в них нет ничего, касающегося знания будущего. То есть они абстрактно знают или предполагают, что именно ждет их в жизни, но это перфектологическая операция не тяготит их, не лежит грузом, как лежит сегодня на мне.
Я смотрю на Танькино лицо и не могу отделаться от воспоминаний о ее тяжелой и скоротечной болезни, о ее непредставимом для меня мужестве, потому что я всегда ее держал за мягкую покладистую женщину, избегающую конфликтов и ссор, а она, как оказалось, имело такую силу духа, которого у меня, записного мачо, не было и в помине.
Что еще сказать? Я вернулся из трехнедельного путешествия по Армении и Грузии, правда, тут же по возращению заболел, простудился, возможно еще на пути туда. Конечно, в смысле влияния на мое состояние, это была очень правильная поездка. Я вынужденно отключился от строя своих горестных мыслей, а вошел в другой туристический поток вместе с близкими мне людьми, и это оказалось благотворным. Правда, я не завершил то, что собирался сделать сразу по возвращению – купить себя красно-розового щенка американского голого терьера. Я написал заводчице буквально через час после возвращения домой, но она мне пока не ответила, а я впал в раж болезни, и до сих пор из нее выкарабкиваюсь.
Более того, возможно, от нездоровья, меня опять обуревают страхи – справлюсь ли я один с собакой? Вот буквально через месяц у меня визит к онкологу, и на фоне растущего показателя PSA я могу предполагать, что рано или поздно опять начнется круговорот с лечением, терапией, а что будет делать моя собака, если я просто буду уезжать на часть дня куда-то (не говоря о том, что с ней будет, если она останется одна)?
Да, после Кавказа, а у меня было ощущение, что я побывал дома, советским так все пропитано и Армении, и в Грузии, русский язык настолько повсеместен, южнокавказский темперамент настолько узнаваем и, что я, конечно, ощущал себя в отчетливо комфортной ситуации.
Но я прекрасно понимаю, что ни одна из проблем, усугубляющих мое состояние тотального одиночества и тоски по моей девочке, никуда не делись. Да, я захожу в ее комнату, на ее письменном столе стоит мой новый макбук про, который я купил, не знаю, зачем, для путешествий, и чтобы подарить ее макбук другу. Я все время представляю, что по моей квартире будет бегать розово-красный голый, как ребенок, щенок, а я буду его звать, как звал мою девочку – Нюшка. Но справлюсь ли, не подведу ли его? Не знаю.