Хотя я показываю сегодня фотографии бездомных, снятых в даунтаун Бостон, я хотел бы сказать, возможно, о другом. Может быть и о том, как я снимаю их, потому что уже не первый раз одновременно беру с собой видеокамеру. Но снимать видео и фотографировать — неудобно, одно заслоняет в буквальном смысле другое. Может, мне удастся смонтировать все без потери смысла, тогда в первом комментарии появится и видеоролик, и рассказ, а может, они поменяются местами с будущем, которое или наступит, или нет. Поэтому на всякий случай расскажу я о том, как некоторое время назад поздно вернулся домой после довольного муторного и сложного дня, а вернувшись, обнаружил, что у меня из еды полкочана не очень свежей с синекочанной, даже фиолетовой капусты и яйца в неограниченном количестве. Потому что у меня в холодильнике две специальные трехъярусные упаковки, где яйца скатываются как санки по желобу. Но вот в их свежести я сомневался. Я вообще не ел яйца, наверное, полгода, а может, год, у меня на фоне уколов Mounjaro большие проблемы с аппетитом. Но тут уж было не до жиру. Я бросил порезанную мелко капусту на большую сковородку, и стал по одному открывать яйца, через одно они были банально тухлые. Те, что не стухли, вряд ли были шибко свежие, но ехать на ночь глядя в магазин мне хотелось еще меньше. Понятно, что ситуация совершенно непредставимая для жизни с моей Танькой, такого не было и не могло быть за пятьдесят лет совместной жизни, и еще восьми лет до неё. Даже если мы уезжали на несколько дней или недель, она всегда знала, чем будет кормить меня, что сможет быстро разморозить, что сварить или найти. Но оставленный без присмотра я далеко не всегда демонстрирую такой уровень мужской беспомощности, по большей части я даже готовлю, почему это — даже, я просто все время готовлю, хотя аппетита, как я говорил большого нет. И я готовлю то, что лезет в горло. Я так иду в магазине мимо мясных или бакалейных рядов и с отвращением ворочу нос, мне все не нравится. Но иногда и довольно часто я варю себе большую кастрюлю борща, не как Лимонов, чтобы есть его, сверкая яйцами на балконе, да и балкона у меня нет. Но борщ я варю по рецепту одного повара с кавказскими корнями, и он получается чем-то срединным между борщом и харчо, что Таньку моя несказанно бы изумило. Потому что при ней я не ел ничего перченного, соленного и так далее. А ее не стало и на меня перешли ее вкусы, по меньшей мере — явочным порядком, не ел перченное, а теперь добавляю в борщ кари, аджику и острый перец и прочее. Но я рассказываю о том, как жарил себе капусту с яйцами не ради кулинарных экзерсисов, а потом что сразу вспомнил. Понимаете, я все время вспоминаю, даже не так, я не вспоминаю, я проживаю воспоминания, еще точнее — пытаюсь прожить. Пытаюсь, потому что это мне всегда или даже очень редко удается. То есть воспоминание есть — но оно может состоять из двух-трех видений, а по существу, пустые осколки скорлупы, в которых, кроме этой оболочки, ничего и нет. Вот и воспоминание про то, как мы однажды ели огромную сковородку жаренной капусты, думаю, кочана два с каким-то количеством яиц и масла. Это был первый или второй курс. Мы часто встречались, причём именно школьной компанией, компанией наших приятелей из тридцатой школы из нашего класса, сначала 9-шестого, а потом 10-шестого. Мы были очень дружны, и осваивали взрослую жизнь, когда первые годы стали встречаться без родителей, сами режиссируя состав и композицию. Естественно выпивали, тратили те небольшие карманные деньги, которые получали от родителей. И вот, как в этот раз – на дешевую, но обильную выпивку красного сухого у нас (а может, и Ркатицели, кислое, вырви глаз, не помню) — хватило, на закуску нет. И тут начинает выясняться, что хотя я на всю жизнь запомнил этот вечер, когда мы на огромной кухне с чугунной сковородкой готовили капусту с яйцами, ничего в памяти не осталось. Кажется, это была квартира на Петроградке, съемная, снимали ее вроде бы — это вроде бы вообще является контрапунктом — приятельницы подружки нашего одноклассника Вовки Преснякова. Я, наверное, могу вспомнить, как ее звали, но сейчас, пока я пишу, ее имя не всплывает. Но я точно помню, что она была с Северного Кавказа и ее родители или родственники периодически присылали ей посылки с кавказскими деликатесами, что и было очередным поводом для встречи. Но в этот раз явно никакой посылки не было. Не было вообще никакой жратвы, и мы жарили капусту. Вот, собственно, и все. То есть я знаю, что там была моя Танька, был Юрка Ивановский, Сашка Бардин, возможно, с будущей женой Олькой, Вовка Пресняков. Но все — возможно. Сюжета нет, события нет. Только темная просторная кухня, почти точная дата весны или осени 1970 года, еще Битлс не распался, мы об этом будем говорить на следующем же Новом году на даче Томки Берсеньевой, отец которой — коллекционер картин, прежде всего, Рериха, который был у него в огромном количестве, кажется, в этом же году подарит картину из своей коллекции Жоржу Помпиду. Как, почему, кто разрешил, как все было устроено — не помню. Но тогда знал. Томка Берсенева жила на даче в Лисьем носу: у неё был сначала обычный большой финский дом, а потом ее папа построил дом в виде вигвама. Таких никогда не видел, крыша с одной стороны до земли, со второй до уровня огромных окон, очень стильно. Хороший дом, хорошие родители, которых я почти совершенно не помню, разве что мама, кажется, занималась геронтологией. Но помню, что Томка Берсеньева, в конце концов, так раз подружилась с картинами, что — уже после ухода родителей сняла их со стен в квартире и поставил лицом внутрь, чтобы не смотреть на них. Она мне что-то такое объясняла. Что картины обладают способностью высасывать энергию. Возможно, почему нет. Это у неё случилось, когда она, однажды путешествуя всей большой семьей по одной из сибирских рек, заблудилась и отстала от парохода на острове. А пароход был огромный, но плыл только по течению. Против тоже мог, но это было проблемно и недолго. Короче, ее хватились часа через три-четыре, дочка думала она с дедушкой, дедушка, Томкин папа, что подарил картину Рериха Жоржу Помпиду, считал, что она еще с кем-то. А бедная Томка, отстала буквально на пять минут — она видела отходивший пароход, бежала к пристани. Кричала: ее никто не слышал. Она пробыла одна на этом острове несколько дней, точно – больше двух, но не больше четырех. Она блуждала по острову и не встретила ни души, такие острова есть в Сибири, и посещают их раз в сезон туристические пароходы. Короче то, что она пережила, любого подвигнет еще лет через десять снять все картины с их законных мест и поставить лицом к стене. Почему я об этом вспомнил? Потому что я ничего не могу вспомнить о том вечере, когда мы жарили капусту. Все были или могли быть: о чем-то говорили, чему-то смеялись. Но это все исчезало, растворилось. И остались какие контуры – кухня, сковородка, запах жареной на постном месте капусты. И главное, ради чего все затеяно, моя девочка. Она где-то здесь, но я ее не вижу и не слышу. То есть пытаюсь. Пытаюсь представить — и не могу. Ни лицо, ни платье. Она точно была, я уже тогда никогда и никуда не ходил один. Танька потом надо мной смеялась, а иногда не смеялась, в просто упрекала. Мол, ты — близнец, ты не можешь один. Я что-то отвечал, не соглашаясь. То есть я соглашался, что мне нужна компания и, в частности, ее, прежде всего. Чтобы я пошёл куда-то без неё, просто не могу представить, но причём здесь знаки Зодиака? Близнецами является туча разнокалиберных людей, совершенно на меня не похожих, да и вообще я не знал никакого, кто был бы вот так похож на другого. И я это говорю, чтобы вы поняли: я не просто так вспомнил то, как на коммунальной кухне в квартире на Петроградской мы большой компанией жарили капусту. И там была моя Танька, моя Нюша, я не могу ни вызвать ее, ни попросить оглянуться, она есть и ее нет. Я точно знаю, что она была, но ничего не могу об этом вспомнить. Но даже это для меня дорого. То есть такой пустой футляр. С именем, с названием. Жарили капусту с яйцами на чугунной сковородке. Что-то говорили, подшучивали друг над другом, о чем-то рассказывали. Как со всеми вместе взрослели, превращались из детей в мужчин и женщин, обрастали опытом. Но в этом воспоминании нет ничего. Только контуры. Только осколки. Скорлупа. Но где-то там моя девочка, а для меня важно об этом помнить и об этом писать. Я уже прожил сезон, когда я не мог о ней не писать. Ведь где она? Ее нет. У меня висит в коридоре ее портрет, мне очень нравящийся. Кажется, 2017 года. Бабушка, что ты снимаешь бабушку — дура, ничего не смыслишь в фотографии. Если не молодая, нет промысловой ценности (по Мише Шейнкеру), так все, ставить крест? Но в этой фотографии она не вся, конечно, но что-то я вижу от девочки, которую встретил в 15 лет в 9-шестом в 1967 году. У меня на столе стоит ее портрет как раз 67-го. Или нет – 68-го года, лета, когда они поехали в Крым, с Вовкой-Пресняковкой, Аликом Арсентьевым, еще кем-то, те еще бойцы. И я не знаю, кто ее снимал. Девочке шестнадцать лет, а смотрит с затаенной чисто женской еле уловимой и от того действенной насмешкой-призывом. И к кому-то эта гримаса бабьего кокетства обращена? Точно не мне, меня тогда не было, я уехал сначала в кожный подростковый санаторий в Хосту, где как бы это сказать – было весело, а потом с родителями в Друскининкай. Но я о том, что ее это девичье кокетство мне совершенно не ближе, чем фотография моей шестидесяти шестилетней девочки, в которой я вижу и ценю почти всю ее жизнь, ее существование со мной, почти целиком, со всем, что было, и даже мимоходом трогаю портрет рукой. За рамку из дерева, за стекло. И вижу эту улыбку. И я не то, что не могу о ней не писать, я не хочу о ней не писать. Я это могу, даже вот так. Припоминая какой-то безымянный вечер в темной квартире на Петроградке, с компанией друзей, из которых тоже никто не желает проявиться. Я могу, конечно, позвонить, есть еще те, кто были и, может быть, что-то помнят. Хотя вряд ли — что тут помнить, там ничего не было. Но там была моя девочка, она теперь не обернется на меня, она где-то там в закромах квартиры, с кем-то говорит, возможно, со мной-дураком, а я ничего, ничего не помню, но знаю — была, и не могу это забыть. Вот так вот: сходил к зубному на поздний визит, здесь так принято, помню, в Нью-Йорке один гастроэнтеролог по фамилии Бродский просто принимал пациентов по ночам, ну, типа, в 12.30 ночи. Бывает. А тут приехал. Открыл нашу квартиру, никого нет. Я это знаю. Я к этому привык. Открыл, разделся, подошел к холодильнику. Покачал головой. Обветренная фиолетовая капуста и яйца, через одно тухлые. Надо что-то с этим делать. Танька бы такого не допустила. Чтобы вернуться одному и есть капусту с яйцами поздно вечером. Но ведь я зато смог вспомнить эту рифму, эпизод. Какой эпизод, скажете вы? Ничего-то ты не вспомнил. Нет, вспомнил. Она там была, я это знаю точно, была, и мне это греет душу.
Сказать, что я думаю о Таньке 24 часа в сутки, будет преувеличением. Мне удается отстроиться, например, когда я фотографирую, если не делаю это там, где мы были вместе, а таких мест, увы, мало. Но я не случайно вцепился в новую камеру, она меня отвлекает, заставляет переключать внимание, хотя ненадолго. Вот я еду на днях по Вашингтон стрит в Олстоне, где мы когда-то жили пару лет, и мне на глаза попадется вывеска ирландского бара Irish. Baileys, и у меня мысль начинает движение. Я думаю, если ко мне когда-нибудь приедет одна наша подружка, еще по андеграундным временам, самая близкая мне сегодня, то мне ее нужно будет развлекать и так как она из Лондона, повести вот в этот бар, который совершенно необязательно хорош. Помню мы Танькой однажды пошли не в ирландский, а типично американский бар, причем специально, чтобы поесть знаменитых американских стейков. Заказали: я с кровью (Rare), Таньке – medium, чем-то запивали. Я взял в рот кусок и тут же выплюнул и попросил дожарить, Танька покорно все жевала с легкой гримаской отвращения: есть это было можно, но очень-то не хотелось. Абсолютно безвкусное мясо, ни тебе маринада, ни перца, а перец со стола – будто пеплом посыпаешь. Да, если бы ты так готовила, я бы с тобой еще тогда развелся, Танька покивала, допили что пили и оставили собачкам на разгон души. И тут же, будто кто-то открыл боковой шлюз, на меня нахлынули воспоминания, как мы в студенческую пору шлялись по пивным барам рядом с Невским, чаще всего в Жигулях на Владимирском, в Стеньке Разине (наше наименование, вывески, кажется, не было), что около Маяковской, и пили там до упора, кружек 5-6. Дым, как в парилке, но я развертываю ленту воспоминаний, чтобы повидать свою Таньку, и она там есть, но как бы просто присутствует, никогда на меня не посмотрит, будто меня как раз и нет. Так, какой-то силуэт, который сознание формирует из плохих фоток того времени, все как-то размыто, засвечено, и у меня с ней нет никакого контакта. Некоторое время назад беседовал со своим психиатром, очередной парадоксалист из нашего Питера, он меня расспрашивает о новостях онкологии, заботливо сообщает, что, когда у пациентов жизнь под угрозой, они переключаются на другую тему и с психикой становится как бы легче: мол, инстинкт выживания берет за шкирку и тащит. Но не мой случай, я и раньше никакой смерти, кроме как от тяжёлой болезни, не страшился, а сейчас и подавно. Он кивает и спрашивает, как у меня по его специальности, я говорю, что кажется неплохо, мы что-то обсуждаем, но он тянет в свою сторону: понимаете, мы пробуем новые препараты и наша цель, избавить вас от навязчивых мыслей о своей жене. Я улыбаюсь в ответ: это невозможно, в том числе потому, что я этого не хочу. Никаких навязчивых мыслей я у себя не фиксирую (хотя все дело, может, в названии), я не могу и не хочу жить без периодического возвращения свой Таньки, мне это нужно, потому что у меня нет другого способа общения с ней. И когда я думаю о ней или тем более пишу, она просто почти материализуется, я могу с ней как бы общаться, и это единственное, что меня по-настоящему увлекает. Псхиатр – человек умный, не спорит, кивает головой, принимает к сведению: наверное, размышляет, какой еще препарат подобрать, чтобы то, что я не именую навязчивыми мыслями, посещали меня реже. Но вряд ли. Спорить с моим упорством, лучше гороха поесть. Но помимо того, что я просто периодически пытаюсь проявить Танькин образ из своего же сознания, я конечно думаю и о другом. Например, как мы зависим от своих дурацких привычек. Мы тем или иным образом выбираем манеру поведения и манеру реагирования на новые события. И эта реакция кажется рутинной, ну, мол, почему нет, можно и так. И не видим, не видим наперед, что именно эта рутина в конце концов становится или может стать роковой. Вот моя Танька, которой, как вы понимаете, очень непросто жилось с таким напористым и редко тормозящим субъектом, как я. Но она пыталась противостоять и нашла, как ей казалось, хорошее противоядие: так как из меня всю жизнь рвется энергия, как рвота, если перебрали и мешали напитки в неумеренном количестве, то Танька, напротив, все абсорбировала спокойствием, призывами не спешить, не мчаться вперед сломя голову (в том числе ездить хоть чуть-чуть медленнее). И, казалось, подумаешь, тривиальная ситуация, более сильный, неспокойный, болезненно энергичный муж, и такая савана, такое тихое невозмутимое спокойствие, в виде прививки от его беспокойности. Но именно вот эта черта стоила ей жизни. Когда у нее начались первые симптомы и появились проблемы с глотанием, я не то, чтобы впал в панику (хотя Танька называла это именно так), но я почти моментально понял, как это страшно и что надо как можно быстрее обследоваться, не теряя ни мгновение. У Таньки же олимпийское спокойствие: перестань паниковать, ничего страшного, еще Фишзон-Рыс ставил мне диагноз подвздошной грыжи, это на сто процентов она. И как я не рвался из узды, не тащил ее вперед, она принципиально тормозила всеми лапами, тем более что американская медицина обернулась к нам своей жопой и смогла сделать столь необходимую эндоскопию, только через четыре с половиной месяца. Нет, я вроде делал, все что, мог, но Танька, дура, меня тормозила, и хотя я до сих пор не вижу, как можно было что-то ускорить. Но это – отговорка. Как-то это можно было сделать, и, если бы она не упиралась, может быть, мы бы ее спасли. Да, там было несколько масштабных врачебных ошибок, они не увидели закупорку сосудов, питающих кишечник, а без операции на кишечнике она была обречена. Но я все равно о другом: вот мы все имеем свой характер, он кажется иногда гарниром к нашей жизни, у нас такой, у других – другой. А потом выясняется, что именно наш характер отвечает за роковое решение, и исправить уже ничего нельзя. Вот так я – буду жить с ощущением упущенной возможности, не уговорил, не переломил упрямую бабу, и теперь ее нет, а я мучаюсь и не вижу этому конца.
Как собака, ждущая возвращения умершего хозяина, я жду возвращения моей Таньки. Я не знаю, в какой степени собака понимает, что обречена не дождаться, я же в этом не сомневаюсь. Я не верующий — ни в бога, ни в загробную жизнь, хотя, несомненно, мировозренчески — человек христианской, даже православный культуры. Слишком много читал в юности и молодости, да и окружение было соответствующим. Моя близкая подружка, монахиня американского православного монастыря (она очень обижается, когда я зову ее монашкой), считает, что я — христианин, против чего я не возражаю, христианская этика с православными разводами мне близка. Но я прекрасно понимаю, что моя жена умерла, никогда не вернется, потому что не может, но я ничего не могу с собой поделать: я думаю о ней, порой обращаюсь, что-то говорю и жду, когда она вернется.
Потому что моя жизнь застряла как две ноги в одной брючине, я скачу на месте, пытаюсь освободиться — ничего не получается. Вернее, внешне моя жизнь почти такая же, как и раньше, несколько раз в неделю хожу в бассейн, ежедневно (а иногда и пару раз в день) делаю серию силовых упражнений (меня к этому понукают привычки, выработанные за жизнь, плюс смарт часы, которые хвалят за потраченное усилия, как и за время, во время которого я мою руки). Еще я периодически пишу что-то для своих социальных сетей, по тексту снимаю видео, потому что это занятие, стирающее несколько часов времени. А потратить время — самая главная моя сегодня работа.
В моей жизни нет никакого имманентного смысла, я могу только пытаться индуцировать его осколки собственными усилиями: мне нечего ждать, не к чему стремиться, и поэтому я вспоминаю свою жизнь с Танькой, как просто жизнь, которая была, а потом прекратилась.
Не то, что бы я думал о ней каждую минуту, нет, но помню, не всегда одинаково, иногда больше по привычке, порой вскользь. Но несколько раз ночью меня просто как острога рыбу пронзало какое-то воспоминание, один раз ее последнего дня, когда она была без сознания: спала, приговоренная врачами сегодня и умереть. А я сидел рядом в большой палате, где еще был наш сын, невестка, кузина, приехавшая из Провиденса; и я сидел с ними и ничего не делал. Вернее, сначала пытался оспорить у врачей вердикт, не оставляющей ей шанса, вызвал дополнительного врача, потребовав второе мнение, но оно фактически ничем не отличалось о предыдущего. Шанса нет, она, моя девочка, сегодня умрет. И не кричал, не рыдал, не обнимал ее, розовенькую, живую, пока она еще дышала.
Но вот когда меня, как бабочку булавкой, пронзило это воспоминание, я пенял себе, что был такой благовоспитанный, сильный мужчина, который не дает волю чувствам, не кричит, не рыдает. Потому что мне хотелось как раз кричать, протестовать, обнимать ее и не отпускать. А я соблюдал дурацкие приличия и просто тупо ждал.
Я живу с чувством ужасной вины, разнообразной, корявой и необоримой. Я виновен, что врачи ее не спасли, что так поздно поставили диагноз, что плохо и неправильно лечили. Но я виноват и за многообразие боли, которую я ей принес, потом что я большой, сильный, властный, потому что она почти всегда мне уступала. И я это только говорю, что верни все обратно, я вряд ли мог быть другим. Но я это говорил раньше, вчера, пять минут назад, я теперь я хочу ее вернуть, чтобы быть другим, более внимательным, более заботливым, более нежным. Хотя она порой была такая, что я готов был ее на куски разорвать, когда находил в ее вещах очередную бутылку, и у меня все меркло перед глазами.
А теперь говорю себе: ну и что, ну имела слабость к выпивке, не героин, чай, не серийный маньяк, ее жизнь с тобой довела до того, что без порции спиртного ей было не обойтись. Но я помню это и не помню. По сравнению с тем, что я лишился такой мягкой, такой тихой, такой родной мне женщины, все остальное — уже на другом берегу, все видно, но как бы в бинокль.
Кстати, о собаке. У меня их было две — черный терьер в самом начале, и ризеншнауцер — в конце. Конце нашей русской жизни. И когда умер наш Нильс, мне стало казаться, что на меня перешел его нюх, я всегда был пристрастен к запахам, а после его ухода — это стало просто болезненным. Поэтому я подчас уговаривал Таньку — давай заведем собачку, тому, кто останется один — будет легче. Но она насмотрелась на мои переживания, когда наши собаки болели, и отказывалась наотрез. Тебе нельзя иметь собаку, ты слишком чувствительный. Но я был прав, правда, думал о ней, я не сомневался, что уйду раньше, и мой рак простаты, да и вообще мужская экзистенциальная непрочность кружева природы.
Что мне делать, не знаю. Плакать не получается, максимум могу рефлекторно выдавить влагу на стекленеющие глаза, когда говорю, девочка моя, маленькая, зачем ты ушла от меня? И лишь остается как по своей злосчастной привычке пытаться анализировать в сотый раз, что произошло и как так вышло, что я остался в оглушительном и заслуженном одиночестве барокамеры, в которую перевоплотилась моя жизнь.
Да, когда я пишу, я как бы схожу с той непрерывно движущейся ленты эскалатора, той инерции, благодаря которой все мы живы, хотя очень часто непонятно, зачем это все длить, если просвет невозможен, слишком густой кисель сизых туч над головой, и сквозь них ничто, никакой лучик не просочится.
А потом сбрасываю одеяло, беру с зарядки часы, включаю режим функционально-двигательных упражнений и начинаю делать свои вечные растяжки, чтобы мае гери вылетали почти как раньше, упражнения на пресс и все то, что делаю всю жизнь. И эскалатор начинает медленно ползти в гору, Танька моя — она здесь, она смотрит на меня, иногда качает головой, возможно не одобряет, но это Танька, которую генерирует мое болезненное воображение, девочка моя, маленькая, ты жива вместе со мной.
Мои тщетные и импульсивные блуждания по закоулкам памяти очень часто приводят меня к самому началу, к нашей школе, к нашему 10-шестому классу в нашей тридцатке, напротив метро Василеостровская. Скажем, слушаю я в машине свое спутниковое радио на волне 60-s Gold, и та или иная мелодия, скажем, I’mabeliever, Paintit, black, Lovepotionnumbernine или Sunnyafternoon, переносят меня на четвертый этаж нашей школы, в кабинет истории номер 4 (если не путаю номер), где стояло пианино, и где Валерка Филатов под аккомпанемент Вовки Преснякова пел вместе с нами эти песни.
Стоит, возможно, уточнить, мы пришли в школу в 1967, и все эти песни появлялись практически синхронно нашей юности, их сочиняли и пели те, кто был старше нас на пару лет, хотя и были за горизонтом. И поэтому я слушаю их сейчас, как аккомпанемент моей жизни: ведь мы все были наивные и убежденные западники, хотя все эти песни приходили к нам контрабандой, через магнитофонные записи подчас удручающего качества, но мы все прозревали за ними сверкающий волшебством оригинал.
Понятно, что я вспоминаю все через призму моей Таньки, она всегда рядом, хотя я не уверен, что на четвертый этаж к пианино мы звали своих девочек, нет, еще не те были отношения, чтобы они тянулись за нами как нитка за иголкой, а этикет и ритуал в юности еще более строгий, чем потом. Но Танька все равно рядом, ради нее я не переключаю канал 60-s Gold, чтобы слышать, чувствовать ее, чтобы я мог сказать, не поворачивая головы от руля: а ты помнишь, и она что-то добавляла, уточняла, вносила свою ноту в это краткое ощущение от нашей далекой и близкой юности.
Я живу ради нее, ведь никто так не помнит и не хранит ее облик, мы живем вместе, как и люди теперь делятся, фиксируются в ощущении на тех, в ком есть память о ней и для которых она, просто часть их жизни, осколок, но все равно. Конечно, не такая как для меня – хрупкая, трогательная и целостная, но все равно они – те, хранит эту память, подчас поневоле, но и они для меня бесценные сосуды, с которыми надо обращаться бережно.
Я помню вкус ее рта, ее губ, что не означает, что не помню все мои дурацкие шутки, ведь она была курильщицей, сначала вместе со мной, потом уже одна, когда я бросил. И почти всегда сопровождал прикосновение к ее губам дурацкой шуткой, например, что целую пепельницу или табакерку. И она от этого очень переживала, особенно, когда осталась единственной курильщицей в семье, говорила – сейчас, бежала полоскать рот, но я бы за ее рот с привкусом сигарет отдал многое из того, что у меня нет.
Я был, конечно, жестокий мальчик, насмешливый, непримиримый, и ничто, и никто не мог меня остановить, но ведь это вышучивание себя и окружающих было такой тщетной защитой от пафоса, которого я (да и вообще наше поколение) боялся (боялись) как попадания в тень наших родителей, всего окружающего нас совка, дистанцирование от которого и было первой жизненной стратегией. А Танька просто была рядом, не как тень, я как объем, акустика, эхо, я повторяю эти слова в наивной попытке что-то объяснить, что объяснить вроде как можно, но в этом объяснения тонет столько нюансов, а именно нюансы и есть моя инстинктивная цель.
Я прохожу по коридору нашей квартиры, где слева висит Танькин портрет, он висел и при ней, в такой толстой деревянной рамке, не деревянной, под дерево, скорее всего, я иногда, не всегда – трогаю его рукой и шепчу: девочка моя, моя девочка. И меня все так сжимает в тисках, потому что она меня не слышит, что не знает, какую муку я переживаю без нее, и мне хочется сказать, что, может быть, ей было бы легче, зная то, что она унесла с собой. Весь ворох моей дурацкой жизни.
И вот звучит в автомобильном радио очередная мелодия 60-х, я опять там, рядом с ней, разделенной этажом или этажами, что уже не имеет никакого значения, память все склеивает. И когда Валерка Филатов поет Sunny yesterday my life was filled with rain, я ощущаю и ее, и всю прошедшую жизнь как близкую, готовую для ощупывания. Что сказать – все имеет конец, порой болезненный. Наш Валерка Филатов, с которого я начал и которым закончу, был при всем его естественном юношеском цинизме, романтиком, причем, куда большим чем мы, и тем более я, в этой воде не остановившемся ни на секунду. А Валерка всю свою жизнь построил на инстинктах, на том, что мы вышучивали, на мечтах, и именно мечты привели к фарцовке, потом к ощущению жизни, как непрерывной субботе вечером; я помню, встретил его как-то перед закрытием метро на Гостинке, и он попросил мелочь для автомата с газводой, пояснив: газировка продляет кайф. И все это с обаятельной, немного вопросительной улыбкой. Вот он и длил этот кайф, иногда выныривая и появляясь на пороге, чтобы попросить в долг, всегда на какое-то конкретное и вполне умопостигаемое дело, хотя было понятно, что у него просто трубы горят.
И кончил он свою жизнь – сидя привязанным к стулу в своей пустой квартире на Васильевском, в Гавани, так как как черные риелторы требовали у него, как конченного алкоголика, обменять квартиру на какую-то комнатку за городом, а он при всей своей вроде как слабости и импульсивности, не согласился. Вернее, согласился умереть от голода на стуле в своей квартире, где его в конце концов и нашли.
Романтик. Но это ничего не меняет, понятно, что жизнь, начинаемая с paintit, black, черной даже не кажется, это такая игра, мы все, мальчики и девочки, прикидывались, что уже повзрослели, но оставались детьми, подростками. Жизнь была непредставима, но, конечно, неостановима, в ней не было стула посреди пустой квартиры, в ней не было болезней, которые диагностируют, когда уже поздно пить Боржоми. Но мы живем с этим неизменным грузом трогательных и ужасных воспоминаний, и даже смерть Валерки Филатова – это все равно жизнь и смерть моей Таньки, потому что и она умирала, привязанная к месту, с которого не встать, и я с ней навсегда – как в бесконечном и медленно падающем лифте. До всего могу дотянуться, потрогать рукой, но это – иллюзия, просто стены, за которыми моя теплая жизнь, моя Нюшка, она живая, пока жив я, и это не изменить.
Месяц с лишним я купил новый телевизор. На старом, он нам нравился с Танькой, в том числе своим изогнутым экраном, появились пять круглых белых пятен. Спустя какое-то время после ее ухода. Я посмотрел в интернете, это отклеились отражатели, в принципе, если разобрать экран, их нужно только приклеить. Но сервис Samsung запросил за ремонт сумму, вдвое превышавшую стоимость телевизора, и решил купить.
Вообще-то мы смотрели телевизор весьма специфически, новости, ютуб, фильмы, причем начинали уже вечером, потому что это все равно развлечение, а я работаю каждый день. И только когда Танька заболела, начали сдвигать просмотр того же ютуба на время после обеда. Но я, собственно говоря, не о самом телевизоре, а о его коробке. Так как у меня был месяц на возврат, а мало ли, я положил огромную цветную коробку на Танькину кровать, и заглядывая в ее комнату, видел коробку, и почти сразу ощутил, что она экранирует, защищает меня от болезненных воспоминаний. То есть кто-то дергал за ниточку, но клубок разматывался иначе и как бы в сторону и коротко. И ощутил что-то вроде облегчения.
Но прошел месяц, женщина, помогающая мне с уборкой, когда я спросил ее, выбрасывать ли коробку, ответила: конечно, да, если решили не возвращать, она только пыль собирает. И я отнес ее на помойку, и сразу опять почувствовал себя голым и не защищенным. Нет, не так как в начале, но все равно тоска и неумение отстроиться.
Но я замечаю и изменения, я вспоминаю не последние страшные месяцы, вернее, не только их, от этих крючков уже не отцепиться, а просто мысль снует по всему не такому и огромному коридору нашей жизни. Очень часто я попадаю на самые первые кадры, наша школа, наш подростковый роман, это все равно воспоминания не лишенные боли, у них все равно подкладка из будущего, которое оказалось ужасным. Но все равно с течением времени те тамбуры идущего поезда, в которые заходит моя память, совершенно прихотливы по своим временным координатам.
Хотя иногда я ловлю себя на мысли, что я вспоминаю не реальную нашу жизнь, а мое ее описание, то есть в основе описаний была реальность, но преображенная в слово она получает дополнительную корневую систему и словесную интерпретацию. Это не означает, что я подменяю ею реальный образ, но вижу, что подчас отдаю предпочтениям наименее болезненным и светлым проекциям. Нет, я ничего не забыл, я прекрасно помню, из-за чего мы с Танькой ссорились всю жизнь, и я уже несколько раз говорил, что верни все обратно, я вряд ли смирился бы с ее пристрастием к выпивке, но мне все равно больно, что я делал больно ей.
Если тут элементы самообмана? Не думаю, но Танька, как таковая, совершенно сознательно интерпретируется мной, как та, которая давала смысл моей жизни, и уйдя, все забрала с собой. Я прекрасно понимаю, что ее отношение ко мне менялось, хотя мне и было неприятно, что она высмеивала свою школьную влюбленность в меня, называя себя влюбленной дурочкой. Потому что я-то это всегда помнил, и не мог заставить себя отказаться от этой памяти. Хотя, понятно, что идущая жизнь и усталость на все нагоняет облако морщин. Она был очень критична и беспощадна к себе, она себя очень невысоко ценила, и, хотя в моменты ее сомнений, я говорил ей то (и понимаю сегодня еще более отчетливо), что во всем мною сделанное ею часть не отменима. Но не мог убедить, да и думаю, не обладал сегодняшней убежденностью.
Вообще в женской судьбе почти всегда присутствует привкус девальвации, когда секс ослабевает (у меня он не сильно ослабел, но просто после операции на простате стал проблематичным), женщина ощущает, что она никому не нужна. И у ее огорчения есть много оснований. Мужчина всегда есть то, что он делает, а женщина вместе со старостью или просто возрастом (особенно если нет внуков) подчас входит в ситуацию тотального обесценивания. Мы вообще с ней не сходились по отношению к бабам, я всегда их больше жалел, в том числе в случае с харассментами, а Танька и здесь была прагматична. Она говорила: когда надо делать карьеру, она ложится под любого, а когда карьера сделана, вспоминает о зависимости от властного мужчины и его похоти. И предъявляет счет прошлому.
Но я на своем горьком опыте смог убедиться, что не работает эта калькуляция: мол, мужчина остается в своих делах, в своих – как в моем случае – писаниях, а женщина все меньше и меньше нужна, и модное сегодня у одиноких женщин движение в сторону как бы отказа от мужчин — во многом вынужденное.
Да, всю жизнь получалось, что я как бы на свету, а она, моя девочка, в тени. Но видите, как получается, да, она нужна была окружающим все меньше и меньше, но для меня она была источником продолжения жизни. Не просто сцена, аудитория, акустика, эхо. Она ушла, и жизнь превратилась в гулкую пустоту. Вроде как ничего не изменилось, но ощущение, что я все уже сказал, что пишу только по инерции и для продления иллюзии жизни. Перекрывают воздухопровод, это слово я придумал для своего романа «Вечный жид» более 45 лет назад. Там было еще один оборот, страшно нравившийся Вите Кривулину, женщина моей предстательной железы. Это мой вариант гения чистой красоты. Но вот нет и этой железы, и нет той женщины, которая, как косточка, внутри всех моих женских образов, даже отдаленно не напоминающих Таньку. Косточка. В коробке.
Я не знаю, как справлять свой д/р без моей Таньки: ни приготовить, ни стол накрыть, ни рюмкой чокнуться не с кем. Меня же, кроме как по интернету, никто не поздравит. Да, я сам умею готовить, могу, наконец, купить готовую жратву в магазине, но ничего в горло не лезет в одиночке, когда я ем перед компьютером или телеком. Потерянные за год 50 кг не случайны, и это не только монжеро. Хотя если думать, почему я один, то это представляется мне вполне адекватной платой за высокомерие, тщетно скрываемое вежливостью, и колючий снобизм. Кстати, собираюсь написать о том, что наказание нас жизнью почти всегда справедливо и заслужено, но это другая тема.
Мои дни рождения не просто устраивала Танька, они именно для нее носили характер легитимного праздника (если вы понимаете, о чем я), памятные даты, мне вообще-то безразличные, для нее имели сакральный смысл. Но я, пытаясь вспомнить хоть что-то из этих дат, все равно упираюсь в образ своей Нюши, и что с этим делать, пока не решил.
Моя самая близкая подружка написала мне тут, что я всех заебал своими писаниями о Таньке, мол, она ее любила, но уже нет сил сочувствовать и вообще погружаться. Мои тексты о ней — издевательство над читателями, которым неловко не отметиться лайком, но характерно, что все последние публикации вообще не имеют комментов, что и показывает, как я всех утомил.
Я с ней согласен, но ничего не могу и не хочу менять, и, хотя соврал бы, сказав, что не завишу от реакций, но это тот случай, когда у меня, кажется, нет другого выхода. Помимо того, что мне надо затыкать пустоту своей жизни, а у меня теперь нет иных занятий, кроме писания, но писать о политике чаще я не могу, я же не новости обсуждаю, мне нужна перспектива для обобщения. Есть, конечно, бассейн и упражнения с тяжестями, но времени слишком много, а потратить его не так просто.
Вечность назад как-то мы сидели у Пригова дома (он меня – помню — встретил в купальном махровом халате, одетом прямо на плавки, и с веником в руках: убирал квартиру к моему приходу), и Пригов мне объяснял, почему днем пишет стихи, а ночью рисует. Обычно просто шариковой ручкой. У меня есть его рисунки. Я это как-то прокомментировал, а он мне ответил: что телевизор не смотрит, а как-то убивать время надо. Мы же все невротики и рабы непрестанной деятельности, Таньку это во мне бесконечно раздражало, от меня, наверное, никогда не исходили волны покоя, о котором она мечтала, один перманентный поиск растраты переполнявшей меня энергии.
И вот теперь одним из способов занять себя стали писания, воспоминания, какие-то заметки о ней самой. Думаю, ей это тоже вряд ли понравилось бы, она была тихая, скромная, но в своей вроде как слабости — непреклонная, впрочем, мы все наибольшую силу проявляем, защищая свои слабости. А моя главная слабость сегодня – зависимость от нее. Ее нет, я это усвоил, более того, если то место, которым я был прикреплен к ней, это как бы рана, то рана безусловно заживает, затягивается ряской, но главное не меняется – моя зависимость от возможности вызвать ее образ и жить с ним контрабандой, пока он в работе, в письме, пусть это даже неполная страничка. Мне нужна она, и мне нужно причинять себе боль, изводить себя, доводить почти до того, что у людей более искренних на выражение чувств именуется истерикой, и как от этого отказаться, я пока не вижу.
Тут обнаружил, что не могу носить летние рубашки, которые она мне покупала или мы покупали их вместе, что куда более вероятно: просто не могу на них смотреть. Футболки беру спокойно и ничего не чувствую, как будто они стерильны. А рубашки – не могу, надо их куда-то убрать, что ли, и купить новые. Но ведь Танька всегда была здесь на страже: купил новую рубашку – выброси старую, нельзя превращать жизнь в склад. А теперь никто ничего не запрещает.
Я два года ничего не снимал. Почему-то возникла рифма между камерой и той женщиной, с которой я всего два месяца не дотянул до золотой свадьбы и которую снимал, снимал, снимал. То есть я беру камеру и что-то мне начинает мешать, будто соринка в глазу. К тому же все маршруты с поиском бездомных в центре Бостона пропитаны ею, я хожу по минному полю ее мгновенных воскрешений; каждое само по себе вроде как ерунда, мало ли что приходит на память, но все вместе похоже на страх, что ли. А мне страх в себе с детства отвратителен.
Но вот накануне своего д/р решил поехать. Резоны те же. Надо себя чем-то занять, сама прогулка по улицам вокруг Boston Common — меньше часа. Но доехать, запарковаться, вернуться обратно, обработать фотографии, потом написать к ним текст, это все тянет почти на полдня работы. Да и потом как-то стыдно, у меня простаивает очень хорошая камера, о которой я так мечтал, а она лежит и тихо ждет зябкого прикосновения чужих безразличных рук.
Что сказать – ничего не изменилось за два года моего отсутствия. Пространство вообще нас не замечает, оно позволяет войти к нему запросто через приоткрытую дверь, но само наше присутствие или тем более отсутствие никак не фиксируется. Я прошел знакомым маршрутом, снял тех, кого встретил, плюс как всегда своих бывших коллег-экскурсоводов. Единственная разница – меня никто не ждал на скамейке у центральной аллеи, там пусто, вернее, там сидят какие-то люди, но меня, кажется, никто не ждет. Это и есть пароль жизни. Вокруг курится обычная жизнь, а ты ощущаешь себя как шпион-невидимка, высадившийся в чистом поле, идешь, не оставляя следов, и думаешь о прошлом, которое и есть жизнь.
В России на мой д/р почти всегда была жара, Танька была в нарядном летнем и голом, как будто праздновала наступление нового и любимого лета, она любила тепло, как змея, сбрасывающая надоевшую за зиму черствую кожу. Она смотрела лукаво и говорила: вот наступила пора, женщины начинают раздеваться, и мужчинки обнаруживают, что у них есть грудь.
Из моих воспоминаний можно построить сразу несколько жизней, в которых не будет ничего общего, или наоборот, все будет общее, кроме конца. Как у меня, когда я на мгновение останавливаюсь перед очередным homeless, прошу разрешения снять, а потом лишь нажимаю на кнопку спуска, другой рукой ища бумажный доллар в кармане.
А в самом конце снял пожилую даму в соломенной шляпке, она – не бездомная, у нее просто лицо с тщательно прорисованной прошедшей жизнью, не зря жила, как, впрочем, у многих старых людей, а интерес к чтению лиц и заставляет меня нажимать на затвор моей камеры. И увидеть прошлое.