Любовь на вокзальных ступеньках

Любовь на вокзальных ступеньках

Жизнь подчас кажется слишком длинной, порой слишком короткой. В зависимости от того, смотрим ли мы сверху или снизу. Но на самом деле при том, что мы или некоторые из нас могут помнить вообще почти все, есть особые моменты, в которых по большому счету нет никакого смысла, а они ни на что не похожи. И никогда не повторяются. Это именно о таком.

В тот год мы в очередной раз были в Крыму. Так получалось, что летом мы либо ездили в Прибалтику, либо в Крым. Причём и до свадьбы, еще студентами, и после. Чаще всего в Коктебель, и даже в последнее лето перед отъездом в Америку поехали на машине в Крым, к нашим приятелям, жившим в Старом Крыму, а потом проехались по всему побережью.

Кстати, хотя на каких только морях и океанах я потом не был, в том числе на Бермудах, Багамах и так далее, по сравнению с Черным морем и Карадагом ничто в сравнение не шло. Только Чёрное море с жирной галькой вместо песка, прозрачность воды и даже ее температура остались метрономом. В Карибском море меня не устраивало, что вода из-за песка и волнения мутная, хотя и измурудная, а температура, практически равная температуре воздуха, не освежала совершенно. Хотя Таньке на Карибах нравилось. Но бывает не в коня корм.

Тот случай, о котором речь, имел место во второй половине 70-х, точнее мне не вспомнить, да это и не имеет значения. Мы жили в Коктебеле, все было, как всегда, но в этот раз мое брюхо на второй неделе взбунтовалось, ему понадобился бульон, а где его взять? Советский общепит — штука известная своим убогим постоянством, никаких куриц, ни на рынке, ни в магазине, чтобы где-то приготовить (тоже проблема), найти было невозможно. Мне становилось все хуже и хуже, не помню, были ли у нас обратные билеты, но мы, долго обсуждая, решили ехать не напрямую в Ленинград, а через Ростов, где у меня жила тетя, сестра отца и моя бабушка, их мать. Но Ростов был на другом пути в рай, из Крыма ничего подходящего не было. И тогда мы решили ехать на перекладных до Новороссийска, а уже через Ростов (где, как избавление от грехов, булькал куриный бульон) домой.

Я ничего не помню о дороге до Новороссийска, кроме того, что это было утомительно, как и почему — не запомнилось, но общая усталость осталась. Кое-как добрались, взяли билет на ближайший поезд, до которого было часов 5-6 и начали ждать. Вообще ждать — мука. Особенно в таком месте как вокзал в Новороссийске, вокзальный ресторан — убогий, столовка с провинциальным пафосом, никаких развлечений, кроме взятых с собой книг. Но и читать на скамейке посреди пыльной площади то еще наслаждение.

Короче мы маялись, и кроме этой маяты в памяти ничего вроде не осталось, разве что одна сценка. Мы с Танькой смотрели на неё близко, но с разных сторон. На ступеньках вокзала в пыли возились два котенка. Ни расцветки не помню, почти ничего, разве что были они совсем маленькие, месяца два-три. Они возились на самой верхней части лестницы, где было больше пространства, иногда дверь открывалась, кто-то ойкал, переступал через них и шел дальше.

Скорее всего, была вторая часть дня, но не закат, хотя солнце то затекало за какую-то тучу, то опять просвечивало сквозь нее. И котята, не обращая ни на кого внимания, возились друг с другом, перекатывались, как мягкие пушистые и одновременно пыльные комочки. Причем, один был чуть больше или старше, пол было не разглядеть, но, возможно, мальчик, он казалось, налетал на более слабого, распластывал того, но причинял не боль, а демонстрировал какую-то удаль. И ощущение любовной игры. Они были настолько самозабвенны в этой своей игре, как будто это было постановочная сценка. Тем более все происходило на возвышении. Типа, вот герой с героиней ожидают поезда, утомились от ожидания, ощущают себя пыльными и несвежими, и тут их взгляд падает на катающихся в пыли котят, которых вдруг освещает луч солнца, а потом пропадает.

Вот, в общем, и все. Никакого события, никакой символической подоплеки, просто в ожидании поезда в самом начале, как теперь получается, жизни (это было за пару лет до рождения нашего сына) мы увидели эту самозабвенную игру двух очаровательных существ, очаровательных своей детской непосредственностью и увлеченностью.

Уже не помню, переглянулись ли мы, обменялись ли репликами, но точно эту сценку навсегда запомнили. Потому что несколько раз потом ее вспоминали, хотя и не могли вставить ее в рамку какого-то смысла. Какой смысл в том, что котята валялись в пыли и играли друг с другом, но это почему-то запечатлелось каким-то мгновением счастья, чистоты и потом сопровождало нас всю жизнь.

И потом, в самом страшном периоде, когда моя девочка умирала, а я сидел с ней рядом, то держа ее за руку, то отпуская, я среди прочего вспомнил этот случай, который у нас фиксировал одно из самых светлых впечатлений в жизни. И я думал, напомнить Нюше о нем? Но я уже пробовал поддержать ее воспоминаниями и убедился, что воспоминания не работают. Не приносят облегчения. И промолчал. Возможно, зря.

Но в памяти, как то, что находится на самом дне, за всем, за этой ужасной палатой и больничной кроватью, сквозь ее измученное терпеливое лицо, за ее усталыми спокойными глазами, которые она то открывала, то закрывала, я видел не так-то и много, увы. Но вот этих пыльных котят, играющих с собой и лучом солнца — видел почему-то. Почему — и сам не знаю.

Разговор

Разговор

  • Это что такое, это что? — она возмущенно ткнула пальцем в экран на коллаж из ее фотографий, использованных для обложки публикации. — И здесь, и здесь, ты что с ума сошел? Зачем ты меня тиражируешь?
  • Я скучаю, мне без тебя плохо.
  • И что — надо через день ставить мои фотографии и все это на весь мир?
  • Я так тебя оживляю, я так с тобой общаюсь.
  • Да ты просто с ума сошел, просто какой-то кошмар — я тебе что — звезда эстрады, что ты такое устроил и зачем, больной какой-то. Заведи себя бабу и успокойся, где они все?
  • Нет никого, ты, наверное, забыла, у меня после операции на простате…
  • Да помню я все, никого это не смущает. Ты же не девочку семнадцати лет возьмешь. Или тебе девочку хочется?
  • Ничего мне не хочется уже. Хочу, чтобы ты вернулась.
  • Не валяй дурака, кто там из твоих друзей говорил: пока у человечества стопроцентная смертность, ничего в этом нет, успокойся и живи спокойно.
  • Я только и делаю, что вспоминаю прошлое и вижу тебя на каждом углу. Еду мимо твой мерзкой больницы Ньютон-Веллесли, и вижу, как ты заходишь в раковый корпус, с желтым шарфиком на шее, проеду сто метром — здесь я тебя ждал, когда ты ходила к своей врачихе. Везде, везде буквально — вижу тебя, и мне так больно, будто ты выжигаешь мне душу…
  • Не раскручивай себя, возьми в руки, ты же сильный мальчик.
  • Уже нет, ты меня…
  • Сильный.
  • Не могу уже.
  • Молодец, что Юрика вернул, глупо это все было.
  • С Барей говорю, Оля держится.
  • Привет передавай, хотя это глупо. Ты меня вовлекаешь в свои игры.
  • Ничего я не вовлекаю, я так теперь живу.
  • Ольке спасибо, я не знала, что она такая добрая и отзывчивая.
  • Она тут вспомнила, как приготовила супчик овощной, мы к ней пришли, а я возьми и скажи тебе: вот, учись овощи варить, ты всегда развариваешь, а нужно, чтобы живые были. И мол, вы переглянулись и вместе осудили меня, и Коля тоже. И мне так больно стало, что я тебя постоянно мучал. Есть даже фотография.
  • Ну мучил, что тут поделаешь, тебя не переделать, от твоей агрессивности все страдали.
  • Все — не все, а тебя мучил и мне теперь больно.
  • Раньше надо было думать, а теперь что, хватит себя изводить, ничего не изменишь, надо жить как-то, а то, что ты устроил, какая-то непрерывная истерика напоказ, это надо прекращать.
  • Да нет больше ничего.
  • Пиши, тебе это всегда помогало, пиши, бабу найди, мне больно не будет, мне от твоей карусели, что ты устроил, и неудобно, и неприятно, прекращай.
  • Не могу.
  • Могу — не могу: надо. Прекращай, дай покоя.
  • Не знаю, не получается.
  • Возьми себя в руки, не раскручивайся.
  • Возвращайся, я без тебя не могу.
  • Опять двадцать пять. Ведь стыдно уже просто, не ты первый, не ты последний, а устроил плач на весь мир. Я и не знала, что ты так ко мне…
  • Говорил тебе, давай уйдем вместе…
  • Все, все, хватит, возьми себя в руки. Уже ничего не изменишь, просто надо смириться.
  • Не получается.
  • Ты что — баба, сильный мужчинка, вон, до сих пор воюешь со всем белым светом, довоюешься, я тебе говорила.
  • Это другое.
  • Все другое, но вот эту демонстрацию сопливых платков надо прекращать, просто устроил вселенский плач.
  • Я хочу, чтобы ты…
  • Все, все, я тебе все сказала, возьми себя в руки и будь мужчиной.
  • Если бы ты могла…
  • Не могу и не хочу, дай покоя.
  • Как мне…
  • Все, я тебя целую и очень прошу…
  • Если бы ты…
  • Нет, так не бывает, и не растравляй себя, все это рукотворное, ты все сам придумал.
  • Но я…
Подстриженными глазами

Подстриженными глазами

Мне Танька почти не снится. То есть при том, что я думаю о ней круглые сутки, в снах я ее никогда не вижу или просто не помню. А тут вдруг приснилась, причем не юная или молодая, а именно американской эпохи и даже ее середины или конца. Вдруг появилась в пол-оборота, чуть-чуть улыбнулась, как она всегда или часто улыбалась, если я ее фотографировал и заранее просил: улыбнись, не омрачай кадр, потому что ей эти улыбки казались фальшью. И я тут же внутри сна вспомнил, что ее больше нет, и действительно, она мгновенно растаяла с какой-то полу-гримаской, как бы извиняясь за появление контрабандой. И я даже не проснулся, то есть продолжал свою дрему, вернув контроль над реальностью и получив только это микроскопическое возвращение к норме, которую цензура сознания прекратила почти мгновенно.

Я, конечно, думаю, в чем исток невозможности расстаться с моей ушедшей почти полтора года назад Нюшей, и, помимо чисто эгоистического желания не жить одному, я понимаю, что пытаюсь загладить свой вину за все, что ей причинил, а я причинил ей немало боли. Но невозможность (или затруднительность) самообмана одновременно подтверждает, что, верни все обратно, я вряд ли смог бы быть другим, хотя это ничего не меняет для меня сегодня, когда я мучаюсь от чувства вины, и не могу с этим ничего поделать.

Это наше удивительное свойство, мы ведь помним свою жизнь до мельчайших подробностей, но не в состоянии этим поделиться, разделить воспоминания с теми, кто тоже живет внутри своих воспоминаний, даже если они частично совпадают, как это происходит с нашими близкими и друзьями, но вместе ощутить их значимую и столь отчетливую реальность не можем.

Я рассказывал, как в последний больничный и совершенно ужасный период нашей жизни, один раз попытался, желая хоть как-то поддержать, поговорить с Танькой, мучающейся от на глазах ухудшающегося состояния, о чем-то из прошлого. И ничего не получилось, я что-то вспомнил, упомянул, коснулся и тут же спросил, ты помнишь. Да, ответила она отрывисто и перемогая физическое мучение, я все помню. Все помню – это, значит, помню, но не хочу об этом говорить, так как это не канает.

У меня есть несколько близких людей, помнящих очень многое из того, что было в нашей жизни, и помнящих Таньку практически столько же, сколько я, и я их ценю сегодня, как такие хрупкие драгоценные сосуды, заменить которые просто невозможно. И уже не имеют значения политические или прочие разногласия, потому что в них и только в них живет моя Нюша и будет жить, пока живут они и живу я. И, хотя они помнят все со своей стороны, а это сторона совершенного другая, с другими акцентами и другой выгодой, мы никогда ничего не вспоминаем вместе. То есть можно точно также, как я Нюшу в больнице, спросить: ты помнишь, да, конечном, помню. И все – никакого погружения в прошлое, оно как бы мгновенно начинает подгорать, скукоживаться, мельчать, истончаться, если пытаешься его с кем-то разделить, становится формальным, угловатым и теряет судорожное ощущение системы корней.

Но вся моя жизнь, если я не пишу в этот момент о другом, о политике или еще о чем-то, состоит в игре на этом странном и струнном инструменте, почти все становится источником мгновенно, как пузыри на лужах во время дождя, вспухающих картинок прошлого. Вот еду в машине, где играет подряд спутниковое радио с каналом Gold 60-s, и каждая третья или четвертая мелодия начинает разматывать этот клубок Ариадны. Вот эту на четвёртом этаже нашей школы, где стояло пианино, пел наш Валерка Филатов, главный протагонист поп-музыки в нашем классе. Я помню, как именно он, под аккомпанемент Вовки Преснякова, пел эту «Sunny I love you», и мы все были уверены, что это о любви к девушке-женщине, которую мы все ждали, пока исключительно в ее физическом преломлении, но никто и подумать не мог, что это о прощании с братом.

Я знаю несколько своих одноклассников, которые, несомненно, помнят об этом с не менее глубоким рельефом подробностей, но у нас не получается вспомнить об этом вместе. Мы не можем соединить наши разделенные воспоминания, они именно что разделены, и соединяясь, теряют что-то самое в них важное. А вот когда я думаю о тех, кто уже с нами нет, то мне почему-то легче представить возможность вот этого совместного погружения в прошлое. Вот, тот же Вовка Пресняков, у нас с ним был очень сложный инцидент, когда он зачем-то донес на меня руководителю нашей секции каратэ, что я — антисоветчик и собираюсь уезжать. И, как я понимаю, он жил с этой мукой потом всю жизнь, хотя я давно его простил: импульсивный, пошел на поводу слабости, желая подвинуть меня. И, несомненно, муками совести давно все искупил. Но я все равно думаю о нем, как моем близком друге, особенно в первые годы после школы, помню, его девушку Олю, его фотографию с ней у фонтана на площади Александерплац (его отец был чиновник немалого ранга). Помню, как он чудесно играл на пианино рок-р-ролы, и как аккомпанировал Валерке Филатову в «Истории-4» (так назывался этот класс, где стояло пианино). И многие мелодии шестидесятых и семидесятых окрашены чувством совместного переживания, пережевывания вместе с Вовкой Пресняковым, с которым мне легче вспоминать мою Таньку, потому что и его больше нет.

 Я, конечно, не могу сказать, что помню нашу школу день за днем, хотя мой папа говорил, что долгое время помнил буквально каждый день войны, большую часть которой он провел в эвакогоспитале, где главврачом был его отец, мотаясь между фронтом и Ташкентом. Потом эта память, конечно, стала тускнеть, просеиваться, но все равно. Не знаю, почему я вспомнил Ремизова с его реконструкций снов, эта траченная молью материя обычно легко рассыпается на натужные и искусственные детали, но у Ремизова получилась транскрибировать сны в их словесную проекцию, и я не то, чтобы хочу добиться того же с моими мыслями о Таньке. Я просто продолжаю жить вместе с ней, она живет здесь же, где все ее вещи, в том числе самые любимые, я живу во всем этом, в этих четырех стенах квартиры, которую она так любила, и не только потому, что иначе не умею. Я хочу жить с тобой, моя милая, и буду это делать, пока смогу.

Тайна одной фотографии

Тайна одной фотографии

Танина одногруппница, близкая студенческая приятельница, прислала мне ее студенческую же фотография. На заднем фоне какие-то вагоны, наверное, на какой-то овощебазе, вполне узнаваемый советский неприбранный антураж какой-то свалки. На переднем плане ее другая приятельница Лариса Морва, Морва по фамилии будущего мужа, тоже из их группы, венгра Джорджа Морвы. Рядом с Таней, если я не путаю, ее одногруппник Радж, Танька всех называла с уменьшительно-ласкательными суффиксами – Раджик. Я не помню, из какой он страны, но ее группа была интернациональной – были такие группы в Политехе.

Фотография замечательная, жанровая, они явно что-то смешное рассматривают, но что именно – не понятно, осталось за кадром. Танька получилась не очень, какая-то мордастенькая, из-за поворота головы, далеко не красавица. Но она и не была всегда красива, знала это прекрасно, знала, что, как и любая женщина, должна постараться, чтобы выглядеть лучше. Но мне сегодня хочется, чтобы я показывал ее в лучшем виде, не очень понятно – почему? Почему мне хочется, чтобы действительность была отлакирована, чтобы Танька блистала, а она выглядит вполне буднично, да еще разворот головы делает лицо шире, чем на самом деле, но, ничего не поделаешь, как есть: каким было запечатлено мгновение, таким и осталось.

Я думаю, это второй или третий курс, мы, конечно, еще не женаты, она никогда не заводила разговор о женитьбе, ее кодекс скромности (да и рациональности) этого не позволял. Потом Танька мне скажет, что ее мама, пытаясь приуменьшить будущее разочарование, говорила, что мои родители не позволят мне на ней жениться. Это, конечно, смешно. Моя любимая Зоя Павловна (а ее портрет стоит сейчас на моем столе, я перенес его с Танькиного стола, и все время смотрю на него) здесь ошибалась, мои родители не позволяли себе вмешиваться в такие вещи; если Зоя Павловна имела ввиду, что мои родители хотели бы видеть моей женой еврейку, то она просто не понимала уровень обрусения моей семьи, начавшегося еще до революции с гимназий и университетов. Я не представляю, не говоря о папе, но, чтобы мама, вполне порой неуравновешенная и эмоциональная, позволила себе такого рода пожелание. Да и не было евреев и евреек в моем окружении, они отсутствовали как класс, пока я не влился в среду ленинградского андеграунда, да и здесь почти все евреи были православными, то есть уже не евреями как бы.

Но что меня останавливает в этой фотографии, удачно запечатлевшей какой-то момент, что-то конкретное, на что почти все на фотографии смотрят, а мы его не видим и можем только предполагать? Как на любой жанровой фотографии – жизнь этого самого момента оказывается ключом, для нас недоступным. Они смотрят на что-то – кто-то улыбается, кто-то вполне отстраненно поджимает губы, но они присутствуют здесь и сейчас, а вся остальная жизнь остается где-то там, за горизонтом, за воображаемым горизонтом жизни, которая еще будет, но они о ней ничего не знают.

И я думаю о всей той жизни, которая моей Таньке еще предстоит, в какой-то мере огромной и неизвестной, радующей и разочаровывающей, но ни мы, ни они ничего о ней не знают. Но, естественно, нет никакого испуга, только рутинное ожидание. Но я не могу не думать о том, что моей Таньке предстоит – в том числе из-за жизни со мной, которую я с теми или иными подробностями описал. Но чего я точно не вижу – так это ее страха от предстоящей смерти. Да, до 1 января 2025 более пятидесяти лет. Но я-то сегодня на все смотрю сквозь объектив этого прискорбного знания, я разглядываю ее лицо, лица ее студенческих товарищей, и в них нет ничего, касающегося знания будущего. То есть они абстрактно знают или предполагают, что именно ждет их в жизни, но это перфектологическая операция не тяготит их, не лежит грузом, как лежит сегодня на мне.

Я смотрю на Танькино лицо и не могу отделаться от воспоминаний о ее тяжелой и скоротечной болезни, о ее непредставимом для меня мужестве, потому что я всегда ее держал за мягкую покладистую женщину, избегающую конфликтов и ссор, а она, как оказалось, имело такую силу духа, которого у меня, записного мачо, не было и в помине.

Что еще сказать? Я вернулся из трехнедельного путешествия по Армении и Грузии, правда, тут же по возращению заболел, простудился, возможно еще на пути туда. Конечно, в смысле влияния на мое состояние, это была очень правильная поездка. Я вынужденно отключился от строя своих горестных мыслей, а вошел в другой туристический поток вместе с близкими мне людьми, и это оказалось благотворным. Правда, я не завершил то, что собирался сделать сразу по возвращению – купить себя красно-розового щенка американского голого терьера. Я написал заводчице буквально через час после возвращения домой, но она мне пока не ответила, а я впал в раж болезни, и до сих пор из нее выкарабкиваюсь.

Более того, возможно, от нездоровья, меня опять обуревают страхи – справлюсь ли я один с собакой? Вот буквально через месяц у меня визит к онкологу, и на фоне растущего показателя PSA я могу предполагать, что рано или поздно опять начнется круговорот с лечением, терапией, а что будет делать моя собака, если я просто буду уезжать на часть дня куда-то (не говоря о том, что с ней будет, если она останется одна)?

Да, после Кавказа, а у меня было ощущение, что я побывал дома, советским так все пропитано и Армении, и в Грузии, русский язык настолько повсеместен, южнокавказский темперамент настолько узнаваем и, что я, конечно, ощущал себя в отчетливо комфортной ситуации.

Но я прекрасно понимаю, что ни одна из проблем, усугубляющих мое состояние тотального одиночества и тоски по моей девочке, никуда не делись. Да, я захожу в ее комнату, на ее письменном столе стоит мой новый макбук про, который я купил, не знаю, зачем, для путешествий, и чтобы подарить ее макбук другу. Я все время представляю, что по моей квартире будет бегать розово-красный голый, как ребенок, щенок, а я буду его звать, как звал мою девочку – Нюшка. Но справлюсь ли, не подведу ли его? Не знаю.

Труп в квартире

Труп в квартире

Начну с конца, когда я после такси, втянул багаж и вошел в наш дом, то мне в нос ударил ужасный трупный запах, и я ни секунды не сомневался, что его источник — моя квартира на втором этаже нашего трехэтажного дома. Я обреченно тащил за собой чемодан с сумкой сверху и рюкзак с фототехникой, и знал, что ожидает меня за закрытой дверью.

Вчерашний день вообще был настолько мучительный и неправильный, что все равно, с чего начинать. Ночь накануне была ужасной, отменялись самолеты, выключались звуки на телефоне, сами телефоны забывались дома на столе, хотя формально надо было следить на экране за приближением такси. Все было очень знакомо и читалось как предчуствие. Не то, чтобы я верил в него, но иногда так все сходится, что вернуться назад уже проблематично.

Вообще лететь из Тбилиси с Бостон – это еще то удовольствие. От Тбилиси до Стамбула – рукой подать. Формально у меня были комфортные четыре часа трансфера, по сравнению с 9 часами по дороге туда – детское время. Но мне все было уже плохо, все не в коня корм, а сама дорога Стамбул – Бостон – 11 часов бесконечного утомительного перелета тянулись как время перед казнью. Я читал, смотрел фильмы, время остановилось, между двумя мгновениями было два-три минуты, все тянулось как мука.

Понятно, причина была в моей усталости и бессонной ночи накануне, но и еще какой-то контекст, который подключало мое восприятие, ориентированное не то, чтобы обязательно на катастрофу, так как смерти я не боюсь, то что такое неожиданное со мной может произойти, кроме муки? Мука и осуществлялась.

Пик наступил за часа полтора до прилета. Мы остановились. Я такого никогда не видел. Во-первых, не менялись показатель положения и скорости самолета, в течение часа они были одни и те же. Во-вторых, не менялись виды из окна. Формально, это был подлет к Бостону, когда вы видите часть береговой линии, видите сзади и сбоку пространство воды, и так проходит час. Возможно, это был высший пилотаж пилотов – они получили команду не двигаться и не двигались. Как это осуществлялось, я не знаю. Пейзаж за окном остановился, показатели самолета, высота, расстояние до аэропорта Бостона – тоже.

Так как было понятно, что ситуация не штатная, резонно было ожидать объявлений со стороны экипажа. Экипаж и капитан судна молчали как Зоя Космодемьянская, более того, чтобы драматизировать ситуацию до предела, она выключили все огни внутри самолета, даже обозначения аварийных выходов. Совершенная темнота, иногда кто-то не выдерживал, отодвигал шторку на иллюминаторе, и мы могли видеть застывший пейзаж за окном.

Если авиакомпания была бы не турецкой, почти наверняка кто-то потребовал объяснений, я тоже мог, но я боялся, что испугаю пассажиров вокруг: маленькую черную девочку с отцом-одиночкой, непрерывно что-то писавшем в макбуке, и девочку постарше, спавшую рядом с отцом-китайцем в невероятно растянутых и потрепанных джинсах. Если потребовать объяснений у экипажа, у кого-нибудь не выдержат нервы, и начнется истерика.

Поэтому я, как и все остальные, просто ждал. По ощущению прошло более часа, когда вдруг скорость и высота стали немного уменьшаться, в салоне было все также темно, все мониторы были отключены, в том числе тот, на котором транслировались основные показатели полета, и только за минуту до приземления, этот монитор вдруг зажегся, показал освещенную полосу и самолет аккуратно как шип в проушину вошел в приземление. Далее происходила рулевка, самолет сам медленно двигался по полосе, свет все также был отключен, я понимал, что у турецкой компании куда меньше обязательств перед пассажирами, чем у американской или французской, но не до такой же степени. Авторитаризм в ситуации приземления.

Зажегся свет, никто не задал ни одного вопроса, как будто, так и надо летать, чтобы пейзаж за окном не менялся в течение часа. Все послушно собрали свои вещи, и потянулись к выходу, больше моей ноги в этой компании не будет.

Дальше все тридцать три удовольствия в виде ожидания идиотского чемодана, путешествие через ночной аэропорт в поиске точки для pick up Uber, сам Uber c привычным культурным несовпадением, особенно после очаровательных армянских и грузинских водителей. И ремонт на протяжение почти все поездки по главной бостонской артерии Mass Pike из-за чего 15 минут пути превратились в 40.

А когда я втянул свои вещи в вестибюль дома, я ощутил трупный запах, не сомневаясь, что его источает именно моя квартира и обреченно побрел на встречу неизбежному.

Понимаете, мужчины страшно амбициозные и самоуверенные существа, они смотрят снисходительно на живущих с ними женщин, и уверены, с их нехитрым набором обязанностей справится даже обезьяна. Но да – на короткий момент именно так и есть. Повторяй как попка-дурак, и все будет тип-топ. Но я уехал на три недели. Как я подготовился к своему отсутствию – я отдал ключи соседу, попросив забирать почту и поливать два Танькиных цветка. Но разве так готовится к женина к трёхнедельного отсутствию – она устраивает ревизию холодильнику, она выбрасывает все, что не должно ее дождаться, и делает это совершенно незаметно для самоуверенного мачо. А что делает мачо? Он готовит накануне отъезда, набивает холодильник скоропортящимися продуктами и в завершении всего забывает заранее вытащенный из морозильника пакет с говядиной и костями для борща на самом видном месте и что-то еще, чтобы запах был точно трупный. Но с прожилками.

Это так стыдно. Взрослый мужик не смог подготовить квартиру к своему отсутствию. Забыл все, что можно забыть, кроме почты и цветов, и мне стало так больно, больно, что я подвел свою Таньку, что оказался не в состоянии жить без нее, что испортил жизнь своим соседям. Мне давно моя кейсменеджер по страховке и еще одна врачиха говорят: возьмите тревожную кнопку, в противном случае, так как вы живете один, вас в конце концов найдут по трупному запаху в коридоре. Но я решил прорепетировать, купил билет и не поехал, то есть уехал, но забыл все, что делала Танька, когда мы уезжали, а я этого не видел, не ценил, не понимал, пока не провонял квартиру так, как этого не бывает.

Я потом полночи открывал все окна, все вымывал, и было ощущение, что я просто на пальцах показал, что не могу жить один, без нее. Что она приучила своей невидимой заботой, что все происходит само собой, а у меня само собой происходит только катастрофа. И так как я был уже взведён до отказа странным поведением турецкой компании, потому двухчасовым и бессмысленным ожиданием в аэропорту, а потом негодным доказательством, что я не могу без своей Таньки даже просто следить за тем, чтобы моя квартира не воняла на весь дом трупным запахом убого и позорного приключения.

Конечно, я мог бы развить свой успех и рассказать кое-что еще, что ранило мою самоуверенность, потому что самоуверенность – это и есть то, что ранит, потому что самоуверенность – это выход за габаритные огни. А скромность, тем более такая, какая была свойственна моей Таньке, — это не просто осторожность, но и уместность, расчет на свои силы и минимизация ошибок. В то время как мачо – это просто и есть квинтэссенция ошибок. Он хорош только когда надо жертвовать или рисковать жизнью, потому что так как она ему нахуй не нужна, он будет это делать с той непритязательностью и легкостью, которую с грехом пополам можно принять. А так – неприспособленный к жизни самоуверенный петух, из которого даже суп, как из топора.

О вине и вине

О вине и вине

Я ставлю текст, написаный еще в Грузии, но день возвращения оказался настолько щедрым на сюрпризы, но мне неловко ставить заранее написанное, настолько оно бледнеет на фоне остального. Но ничего не поделаешь; мы живем, не зная будущего, и это наше спасение. 

Три недели в Армении и Грузии я все время был на людях, и привычная концентрация на отсутствии моей Таньки не то, чтобы исчезала, но болела как зуб, удаленный две недели назад и с почти затянувшейся ранкой.  В принципе за этой анестезией я и ехал, на людях и страдать неудобно, и время так уплотняется, что вроде и некогда. 

В этом смысле Армения была каким-то комфортным обезболивающим, а вот в Грузии все изменилась, и компания наша поредела и времени на рефлексию стало больше, и, как следствие, стали появляться рифмы, между жизнью, которой мы жили в Тбилиси, и тем всегда вроде как бы контрабандным просачиванием образа моей Таньки в этот сумасшедший туристический ритм нашего тбилисского бытия.

Что было общее — я ни разу не взял в руки свою камеру, хотя живописных нищих и в Армении, и в Грузии было хоть отбавляй. Я не знаю, как внутренний блок на фотографирование связан с моей Танькой, но это связь — прямая и безусловно синхронная. Я фотографировал бездомных всегда с ней, она по большей части не ходила со мной по моему охотничьему маршруту, а ждала меня в парке Boston Common, но сам процесс фотографирования оказался связан с ней напрямую — она ушла, и я перестал снимать. На телефон могу, камерой — нет.

Я не хочу сравнивать Армению и Грузию, последняя, конечно, куда более распиздяйская, но и близкая страна и очень похожа на Россию. И вино в ней лучше. Я не был в России более 13 лет, и сколько бы путиных не вспухло пузырями на ее лужах, это родина моих воспоминаний, моей жизни, большая часть которой прошла в ней. Грузия же даже внешне очень часто похожа на то, где мы с Танькой жили в России. Хотя разные районы Тбилиси отзывались во мне по-разному.

Пока мы обитали в Сололаки, этой контаминации итальянского и одесского двориков, с обшарпанными внешними лестницами и верандами, на которых многослойная, чешуйчатая краска дыбилась как мозоли кочегара, бросающего уголь в топку, я мог вспоминать разве что Очамчиру, в которой мы с Танькой и еще несколькими друзьями жили летом 1972 года. Но это было странное время и место, где, кроме нас, отдыхающих было полтора человека на километр пляжа. А из еды только хлеб, помидоры, консервы бычки в томате и вино.

Но когда мы переехали в район Ваке, мы словно вернулись в советскую эпоху — почти в таком же сталинском доме (хотя и постройки конца 50-х) мы жили с ней в районе метро Елизаровской. И почти в таком же доме на Малой Охте жили мои родители. Более того, сам проспект, на котором стоял наш дом на улице Ираклия Абашидзе, был очень похож на московские дома в районе Аэропорта, где в это же время жил мамин брат, дядя Юра. И все вместе это было не копией, конечно, но репликой того советского времени, которое в анамнезе у всех, и одновременно какая-то подсказка. Знаете, как пишут слово, пропуская буквы и выставляя вместо них точки, которое сознание должно дополнить до смысла.

По этой или другой причине, но я в этих вполне советских интерьерах ощущал Танькино отсутствие более явственно, особенно, когда я в предпоследний день пошёл в фермерский магазин, где продавали сельские продукты, творог, сыры, овощи, фрукты и купил всего так много и совершенно не того, что мне досталось на орехи. И я вспомнил, как Танька меня ругала, когда я покупал не то и не в том количестве, как надо, а так почему-то получалось, что я всегда покупал не то и не в том количестве, которое от меня ожидалось.

Я прекрасно понимал, что для женщины магазин и покупка продуктов — зона ее амбиций и ответственности. И женщина не может с таким же холодным безразличием относится к этим покупкам, как это делает мужчина, для которого это все не более, чем нудная скучная игра без перспектив выигрыша.

И я начал думать, почему меня ругала Танька, за что, а потом, совершив вполне логический переход, стал думать, а была ли в ее претензиях настоящая весомая причина? И не то, чтобы вспомнил, я ведь это всегда знал, что я доставлял ей много боли, а то, что она никогда не высказывала мне претензий, так это просто по ее природной мягкости и из-за страха меня потерять.

А страх был реальный. Вокруг меня всегда было много баб, ничего не поделать, ничего не изменить, их было много, я обладал какими-то качествами, очень часто обезоруживающими (или вводящими в заблуждение) женщин определенной складки, не чуждых умственных интересов и вообще мужской яркости. Да, она меня ни разу не упрекнула. Я старался ее не ранить, но, конечно, ранил. И то, что она никогда мне об этом не сказала, хотя глухо с шипящей нервозностью проговорила это в дневнике, ничего не меняет. Она была тихоня, она мне с готовностью подчинялась большую часть жизни, в России так совершенно. Что не означает, что я не причинил ей много боли, и это уже не изменить.

Но ужас в том, что верни все назад — я вряд ли смог бы стать другим. У меня не было особой сексуальный озабоченности, больше здесь было примитивного мужского самоутверждения. Я был непризнанный писатель андеграунда, я писал романы, которое читало считанное число читателей. Да, я мог успокаивать себя, что это были самые знаменитые (если вводить ориентир сегодняшнего дня) художники бывшего московского концептуализма и лучшие — на мой исключительно взгляд — писатели и поэты обоих столиц, но способов самоутверждения было не так много, и мужское доминирование было одним из самых патентованных.

Но я ведь не для оправдания себя пишу о той боли, которую, скорее всего, причинял своей Таньке, а чтобы сделать больнее себе. Ее женская гордость не могла не страдать. А ее молчание только умножало эту боль. Повлияло ли это на ее смерть, для меня столь неприемлемую? Не знаю. Но на ее пристрастие к алкоголю — точно повлияло или не могло не повлиять.

Я думаю о нашем прошлом, и оно никогда не казалось безоблачным, но даже сейчас, когда дороже ее памяти для меня нет ничего, я не могу тебе сказать, что верни все обратно, я бы все осознал и стал бы другим. Я не могу обманывать ни тебя, ни себя, я не был ходоком, я, скорее всего, искал признания, но тебе от этого не было легче.

Вот так я съездил в Грузию, чтобы понять, что виноват перед тобой, и, как бы я о тебе не заботился, никто тебе не причинил столько боли, сколько причинил я. Ты не можешь уже простить меня, и мне с этим жить.