Мне Танька почти не снится. То есть при том, что я думаю о ней круглые сутки, в снах я ее никогда не вижу или просто не помню. А тут вдруг приснилась, причем не юная или молодая, а именно американской эпохи и даже ее середины или конца. Вдруг появилась в пол-оборота, чуть-чуть улыбнулась, как она всегда или часто улыбалась, если я ее фотографировал и заранее просил: улыбнись, не омрачай кадр, потому что ей эти улыбки казались фальшью. И я тут же внутри сна вспомнил, что ее больше нет, и действительно, она мгновенно растаяла с какой-то полу-гримаской, как бы извиняясь за появление контрабандой. И я даже не проснулся, то есть продолжал свою дрему, вернув контроль над реальностью и получив только это микроскопическое возвращение к норме, которую цензура сознания прекратила почти мгновенно.
Я, конечно, думаю, в чем исток невозможности расстаться с моей ушедшей почти полтора года назад Нюшей, и, помимо чисто эгоистического желания не жить одному, я понимаю, что пытаюсь загладить свой вину за все, что ей причинил, а я причинил ей немало боли. Но невозможность (или затруднительность) самообмана одновременно подтверждает, что, верни все обратно, я вряд ли смог бы быть другим, хотя это ничего не меняет для меня сегодня, когда я мучаюсь от чувства вины, и не могу с этим ничего поделать.
Это наше удивительное свойство, мы ведь помним свою жизнь до мельчайших подробностей, но не в состоянии этим поделиться, разделить воспоминания с теми, кто тоже живет внутри своих воспоминаний, даже если они частично совпадают, как это происходит с нашими близкими и друзьями, но вместе ощутить их значимую и столь отчетливую реальность не можем.
Я рассказывал, как в последний больничный и совершенно ужасный период нашей жизни, один раз попытался, желая хоть как-то поддержать, поговорить с Танькой, мучающейся от на глазах ухудшающегося состояния, о чем-то из прошлого. И ничего не получилось, я что-то вспомнил, упомянул, коснулся и тут же спросил, ты помнишь. Да, ответила она отрывисто и перемогая физическое мучение, я все помню. Все помню – это, значит, помню, но не хочу об этом говорить, так как это не канает.
У меня есть несколько близких людей, помнящих очень многое из того, что было в нашей жизни, и помнящих Таньку практически столько же, сколько я, и я их ценю сегодня, как такие хрупкие драгоценные сосуды, заменить которые просто невозможно. И уже не имеют значения политические или прочие разногласия, потому что в них и только в них живет моя Нюша и будет жить, пока живут они и живу я. И, хотя они помнят все со своей стороны, а это сторона совершенного другая, с другими акцентами и другой выгодой, мы никогда ничего не вспоминаем вместе. То есть можно точно также, как я Нюшу в больнице, спросить: ты помнишь, да, конечном, помню. И все – никакого погружения в прошлое, оно как бы мгновенно начинает подгорать, скукоживаться, мельчать, истончаться, если пытаешься его с кем-то разделить, становится формальным, угловатым и теряет судорожное ощущение системы корней.
Но вся моя жизнь, если я не пишу в этот момент о другом, о политике или еще о чем-то, состоит в игре на этом странном и струнном инструменте, почти все становится источником мгновенно, как пузыри на лужах во время дождя, вспухающих картинок прошлого. Вот еду в машине, где играет подряд спутниковое радио с каналом Gold 60-th, и каждая третья или четвертая мелодия начинает разматывать этот клубок Ариадны. Вот эту на четвёртом этаже нашей школы, где стояло пианино, пел наш Валерка Филатов, главный протагонист поп-музыки в нашем классе. Я помню, как именно он, под аккомпанемент Вовки Преснякова, пел эту «Sunny I love you», и мы все были уверены, что это о любви к девушке-женщине, которую мы все ждали, пока исключительно в ее физическом преломлении, но никто и подумать не мог, что это о прощании с братом.
Я знаю несколько своих одноклассников, которые, несомненно, помнят об этом с не менее глубоким рельефом подробностей, но у нас не получается вспомнить об этом вместе. Мы не можем соединить наши разделенные воспоминания, они именно что разделены, и соединяясь, теряют что-то самое в них важное. А вот когда я думаю о тех, кто уже с нами нет, то мне почему-то легче представить возможность вот этого совместного погружения в прошлое. Вот, тот же Вовка Пресняков, у нас с ним был очень сложный инцидент, когда он зачем-то донес на меня руководителю нашей секции каратэ, что я — антисоветчик и собираюсь уезжать. И, как я понимаю, он жил с этой мукой потом всю жизнь, хотя я давно его простил: импульсивный, пошел на поводу слабости, желая подвинуть меня. И, несомненно, муками совести давно все искупил. Но я все равно думаю о нем, как моем близком друге, особенно в первые годы после школы, помню, его девушку Олю, его фотографию с ней у фонтана на площади Александерплац (его отец был чиновник немалого ранга). Помню, как он чудесно играл на пианино рок-р-ролы, и как аккомпанировал Валерке Филатову в «Истории-4» (так назывался этот класс, где стояло пианино). И многие мелодии шестидесятых и семидесятых окрашены чувством совместного переживания, пережевывания вместе с Вовкой Пресняковым, с которым мне легче вспоминать мою Таньку, потому что и его больше нет.
Я, конечно, не могу сказать, что помню нашу школу день за днем, хотя мой папа говорил, что долгое время помнил буквально каждый день войны, большую часть которой он провел в эвакогоспитале, где главврачом был его отец, мотаясь между фронтом и Ташкентом. Потом эта память, конечно, стала тускнеть, просеиваться, но все равно. Не знаю, почему я вспомнил Ремизова с его реконструкций снов, эта траченная молью материя обычно легко рассыпается на натужные и искусственные детали, но у Ремизова получилась транскрибировать сны в их словесную проекцию, и я не то, чтобы хочу добиться того же с моими мыслями о Таньке. Я просто продолжаю жить вместе с ней, она живет здесь же, где все ее вещи, в том числе самые любимые, я живу во всем этом, в этих четырех стенах квартиры, которую она так любила, и не только потому, что иначе не умею. Я хочу жить с тобой, моя милая, и буду это делать, пока смогу.
Танина одногруппница, близкая студенческая приятельница, прислала мне ее студенческую же фотография. На заднем фоне какие-то вагоны, наверное, на какой-то овощебазе, вполне узнаваемый советский неприбранный антураж какой-то свалки. На переднем плане ее другая приятельница Лариса Морва, Морва по фамилии будущего мужа, тоже из их группы, венгра Джорджа Морвы. Рядом с Таней, если я не путаю, ее одногруппник Радж, Танька всех называла с уменьшительно-ласкательными суффиксами – Раджик. Я не помню, из какой он страны, но ее группа была интернациональной – были такие группы в Политехе.
Фотография замечательная, жанровая, они явно что-то смешное рассматривают, но что именно – не понятно, осталось за кадром. Танька получилась не очень, какая-то мордастенькая, из-за поворота головы, далеко не красавица. Но она и не была всегда красива, знала это прекрасно, знала, что, как и любая женщина, должна постараться, чтобы выглядеть лучше. Но мне сегодня хочется, чтобы я показывал ее в лучшем виде, не очень понятно – почему? Почему мне хочется, чтобы действительность была отлакирована, чтобы Танька блистала, а она выглядит вполне буднично, да еще разворот головы делает лицо шире, чем на самом деле, но, ничего не поделаешь, как есть: каким было запечатлено мгновение, таким и осталось.
Я думаю, это второй или третий курс, мы, конечно, еще не женаты, она никогда не заводила разговор о женитьбе, ее кодекс скромности (да и рациональности) этого не позволял. Потом Танька мне скажет, что ее мама, пытаясь приуменьшить будущее разочарование, говорила, что мои родители не позволят мне на ней жениться. Это, конечно, смешно. Моя любимая Зоя Павловна (а ее портрет стоит сейчас на моем столе, я перенес его с Танькиного стола, и все время смотрю на него) здесь ошибалась, мои родители не позволяли себе вмешиваться в такие вещи; если Зоя Павловна имела ввиду, что мои родители хотели бы видеть моей женой еврейку, то она просто не понимала уровень обрусения моей семьи, начавшегося еще до революции с гимназий и университетов. Я не представляю, не говоря о папе, но, чтобы мама, вполне порой неуравновешенная и эмоциональная, позволила себе такого рода пожелание. Да и не было евреев и евреек в моем окружении, они отсутствовали как класс, пока я не влился в среду ленинградского андеграунда, да и здесь почти все евреи были православными, то есть уже не евреями как бы.
Но что меня останавливает в этой фотографии, удачно запечатлевшей какой-то момент, что-то конкретное, на что почти все на фотографии смотрят, а мы его не видим и можем только предполагать? Как на любой жанровой фотографии – жизнь этого самого момента оказывается ключом, для нас недоступным. Они смотрят на что-то – кто-то улыбается, кто-то вполне отстраненно поджимает губы, но они присутствуют здесь и сейчас, а вся остальная жизнь остается где-то там, за горизонтом, за воображаемым горизонтом жизни, которая еще будет, но они о ней ничего не знают.
И я думаю о всей той жизни, которая моей Таньке еще предстоит, в какой-то мере огромной и неизвестной, радующей и разочаровывающей, но ни мы, ни они ничего о ней не знают. Но, естественно, нет никакого испуга, только рутинное ожидание. Но я не могу не думать о том, что моей Таньке предстоит – в том числе из-за жизни со мной, которую я с теми или иными подробностями описал. Но чего я точно не вижу – так это ее страха от предстоящей смерти. Да, до 1 января 2025 более пятидесяти лет. Но я-то сегодня на все смотрю сквозь объектив этого прискорбного знания, я разглядываю ее лицо, лица ее студенческих товарищей, и в них нет ничего, касающегося знания будущего. То есть они абстрактно знают или предполагают, что именно ждет их в жизни, но это перфектологическая операция не тяготит их, не лежит грузом, как лежит сегодня на мне.
Я смотрю на Танькино лицо и не могу отделаться от воспоминаний о ее тяжелой и скоротечной болезни, о ее непредставимом для меня мужестве, потому что я всегда ее держал за мягкую покладистую женщину, избегающую конфликтов и ссор, а она, как оказалось, имело такую силу духа, которого у меня, записного мачо, не было и в помине.
Что еще сказать? Я вернулся из трехнедельного путешествия по Армении и Грузии, правда, тут же по возращению заболел, простудился, возможно еще на пути туда. Конечно, в смысле влияния на мое состояние, это была очень правильная поездка. Я вынужденно отключился от строя своих горестных мыслей, а вошел в другой туристический поток вместе с близкими мне людьми, и это оказалось благотворным. Правда, я не завершил то, что собирался сделать сразу по возвращению – купить себя красно-розового щенка американского голого терьера. Я написал заводчице буквально через час после возвращения домой, но она мне пока не ответила, а я впал в раж болезни, и до сих пор из нее выкарабкиваюсь.
Более того, возможно, от нездоровья, меня опять обуревают страхи – справлюсь ли я один с собакой? Вот буквально через месяц у меня визит к онкологу, и на фоне растущего показателя PSA я могу предполагать, что рано или поздно опять начнется круговорот с лечением, терапией, а что будет делать моя собака, если я просто буду уезжать на часть дня куда-то (не говоря о том, что с ней будет, если она останется одна)?
Да, после Кавказа, а у меня было ощущение, что я побывал дома, советским так все пропитано и Армении, и в Грузии, русский язык настолько повсеместен, южнокавказский темперамент настолько узнаваем и, что я, конечно, ощущал себя в отчетливо комфортной ситуации.
Но я прекрасно понимаю, что ни одна из проблем, усугубляющих мое состояние тотального одиночества и тоски по моей девочке, никуда не делись. Да, я захожу в ее комнату, на ее письменном столе стоит мой новый макбук про, который я купил, не знаю, зачем, для путешествий, и чтобы подарить ее макбук другу. Я все время представляю, что по моей квартире будет бегать розово-красный голый, как ребенок, щенок, а я буду его звать, как звал мою девочку – Нюшка. Но справлюсь ли, не подведу ли его? Не знаю.
Начну с конца, когда я после такси, втянул багаж и вошел в наш дом, то мне в нос ударил ужасный трупный запах, и я ни секунды не сомневался, что его источник — моя квартира на втором этаже нашего трехэтажного дома. Я обреченно тащил за собой чемодан с сумкой сверху и рюкзак с фототехникой, и знал, что ожидает меня за закрытой дверью.
Вчерашний день вообще был настолько мучительный и неправильный, что все равно, с чего начинать. Ночь накануне была ужасной, отменялись самолеты, выключались звуки на телефоне, сами телефоны забывались дома на столе, хотя формально надо было следить на экране за приближением такси. Все было очень знакомо и читалось как предчуствие. Не то, чтобы я верил в него, но иногда так все сходится, что вернуться назад уже проблематично.
Вообще лететь из Тбилиси с Бостон – это еще то удовольствие. От Тбилиси до Стамбула – рукой подать. Формально у меня были комфортные четыре часа трансфера, по сравнению с 9 часами по дороге туда – детское время. Но мне все было уже плохо, все не в коня корм, а сама дорога Стамбул – Бостон – 11 часов бесконечного утомительного перелета тянулись как время перед казнью. Я читал, смотрел фильмы, время остановилось, между двумя мгновениями было два-три минуты, все тянулось как мука.
Понятно, причина была в моей усталости и бессонной ночи накануне, но и еще какой-то контекст, который подключало мое восприятие, ориентированное не то, чтобы обязательно на катастрофу, так как смерти я не боюсь, то что такое неожиданное со мной может произойти, кроме муки? Мука и осуществлялась.
Пик наступил за часа полтора до прилета. Мы остановились. Я такого никогда не видел. Во-первых, не менялись показатель положения и скорости самолета, в течение часа они были одни и те же. Во-вторых, не менялись виды из окна. Формально, это был подлет к Бостону, когда вы видите часть береговой линии, видите сзади и сбоку пространство воды, и так проходит час. Возможно, это был высший пилотаж пилотов – они получили команду не двигаться и не двигались. Как это осуществлялось, я не знаю. Пейзаж за окном остановился, показатели самолета, высота, расстояние до аэропорта Бостона – тоже.
Так как было понятно, что ситуация не штатная, резонно было ожидать объявлений со стороны экипажа. Экипаж и капитан судна молчали как Зоя Космодемьянская, более того, чтобы драматизировать ситуацию до предела, она выключили все огни внутри самолета, даже обозначения аварийных выходов. Совершенная темнота, иногда кто-то не выдерживал, отодвигал шторку на иллюминаторе, и мы могли видеть застывший пейзаж за окном.
Если авиакомпания была бы не турецкой, почти наверняка кто-то потребовал объяснений, я тоже мог, но я боялся, что испугаю пассажиров вокруг: маленькую черную девочку с отцом-одиночкой, непрерывно что-то писавшем в макбуке, и девочку постарше, спавшую рядом с отцом-китайцем в невероятно растянутых и потрепанных джинсах. Если потребовать объяснений у экипажа, у кого-нибудь не выдержат нервы, и начнется истерика.
Поэтому я, как и все остальные, просто ждал. По ощущению прошло более часа, когда вдруг скорость и высота стали немного уменьшаться, в салоне было все также темно, все мониторы были отключены, в том числе тот, на котором транслировались основные показатели полета, и только за минуту до приземления, этот монитор вдруг зажегся, показал освещенную полосу и самолет аккуратно как шип в проушину вошел в приземление. Далее происходила рулевка, самолет сам медленно двигался по полосе, свет все также был отключен, я понимал, что у турецкой компании куда меньше обязательств перед пассажирами, чем у американской или французской, но не до такой же степени. Авторитаризм в ситуации приземления.
Зажегся свет, никто не задал ни одного вопроса, как будто, так и надо летать, чтобы пейзаж за окном не менялся в течение часа. Все послушно собрали свои вещи, и потянулись к выходу, больше моей ноги в этой компании не будет.
Дальше все тридцать три удовольствия в виде ожидания идиотского чемодана, путешествие через ночной аэропорт в поиске точки для pick up Uber, сам Uber c привычным культурным несовпадением, особенно после очаровательных армянских и грузинских водителей. И ремонт на протяжение почти все поездки по главной бостонской артерии Mass Pike из-за чего 15 минут пути превратились в 40.
А когда я втянул свои вещи в вестибюль дома, я ощутил трупный запах, не сомневаясь, что его источает именно моя квартира и обреченно побрел на встречу неизбежному.
Понимаете, мужчины страшно амбициозные и самоуверенные существа, они смотрят снисходительно на живущих с ними женщин, и уверены, с их нехитрым набором обязанностей справится даже обезьяна. Но да – на короткий момент именно так и есть. Повторяй как попка-дурак, и все будет тип-топ. Но я уехал на три недели. Как я подготовился к своему отсутствию – я отдал ключи соседу, попросив забирать почту и поливать два Танькиных цветка. Но разве так готовится к женина к трёхнедельного отсутствию – она устраивает ревизию холодильнику, она выбрасывает все, что не должно ее дождаться, и делает это совершенно незаметно для самоуверенного мачо. А что делает мачо? Он готовит накануне отъезда, набивает холодильник скоропортящимися продуктами и в завершении всего забывает заранее вытащенный из морозильника пакет с говядиной и костями для борща на самом видном месте и что-то еще, чтобы запах был точно трупный. Но с прожилками.
Это так стыдно. Взрослый мужик не смог подготовить квартиру к своему отсутствию. Забыл все, что можно забыть, кроме почты и цветов, и мне стало так больно, больно, что я подвел свою Таньку, что оказался не в состоянии жить без нее, что испортил жизнь своим соседям. Мне давно моя кейсменеджер по страховке и еще одна врачиха говорят: возьмите тревожную кнопку, в противном случае, так как вы живете один, вас в конце концов найдут по трупному запаху в коридоре. Но я решил прорепетировать, купил билет и не поехал, то есть уехал, но забыл все, что делала Танька, когда мы уезжали, а я этого не видел, не ценил, не понимал, пока не провонял квартиру так, как этого не бывает.
Я потом полночи открывал все окна, все вымывал, и было ощущение, что я просто на пальцах показал, что не могу жить один, без нее. Что она приучила своей невидимой заботой, что все происходит само собой, а у меня само собой происходит только катастрофа. И так как я был уже взведён до отказа странным поведением турецкой компании, потому двухчасовым и бессмысленным ожиданием в аэропорту, а потом негодным доказательством, что я не могу без своей Таньки даже просто следить за тем, чтобы моя квартира не воняла на весь дом трупным запахом убого и позорного приключения.
Конечно, я мог бы развить свой успех и рассказать кое-что еще, что ранило мою самоуверенность, потому что самоуверенность – это и есть то, что ранит, потому что самоуверенность – это выход за габаритные огни. А скромность, тем более такая, какая была свойственна моей Таньке, — это не просто осторожность, но и уместность, расчет на свои силы и минимизация ошибок. В то время как мачо – это просто и есть квинтэссенция ошибок. Он хорош только когда надо жертвовать или рисковать жизнью, потому что так как она ему нахуй не нужна, он будет это делать с той непритязательностью и легкостью, которую с грехом пополам можно принять. А так – неприспособленный к жизни самоуверенный петух, из которого даже суп, как из топора.
Я ставлю текст, написаный еще в Грузии, но день возвращения оказался настолько щедрым на сюрпризы, но мне неловко ставить заранее написанное, настолько оно бледнеет на фоне остального. Но ничего не поделаешь; мы живем, не зная будущего, и это наше спасение.
Три недели в Армении и Грузии я все время был на людях, и привычная концентрация на отсутствии моей Таньки не то, чтобы исчезала, но болела как зуб, удаленный две недели назад и с почти затянувшейся ранкой.В принципе за этой анестезией я и ехал, на людях и страдать неудобно, и время так уплотняется, что вроде и некогда.
В этом смысле Армения была каким-то комфортным обезболивающим, а вот в Грузии все изменилась, и компания наша поредела и времени на рефлексию стало больше, и, как следствие, стали появляться рифмы, между жизнью, которой мы жили в Тбилиси, и тем всегда вроде как бы контрабандным просачиванием образа моей Таньки в этот сумасшедший туристический ритм нашего тбилисского бытия.
Что было общее — я ни разу не взял в руки свою камеру, хотя живописных нищих и в Армении, и в Грузии было хоть отбавляй. Я не знаю, как внутренний блок на фотографирование связан с моей Танькой, но это связь — прямая и безусловно синхронная. Я фотографировал бездомных всегда с ней, она по большей части не ходила со мной по моему охотничьему маршруту, а ждала меня в парке Boston Common, но сам процесс фотографирования оказался связан с ней напрямую — она ушла, и я перестал снимать. На телефон могу, камерой — нет.
Я не хочу сравнивать Армению и Грузию, последняя, конечно, куда более распиздяйская, но и близкая страна и очень похожа на Россию. И вино в ней лучше. Я не был в России более 13 лет, и сколько бы путиных не вспухло пузырями на ее лужах, это родина моих воспоминаний, моей жизни, большая часть которой прошла в ней. Грузия же даже внешне очень часто похожа на то, где мы с Танькой жили в России. Хотя разные районы Тбилиси отзывались во мне по-разному.
Пока мы обитали в Сололаки, этой контаминации итальянского и одесского двориков, с обшарпанными внешними лестницами и верандами, на которых многослойная, чешуйчатая краска дыбилась как мозоли кочегара, бросающего уголь в топку, я мог вспоминать разве что Очамчиру, в которой мы с Танькой и еще несколькими друзьями жили летом 1972 года. Но это было странное время и место, где, кроме нас, отдыхающих было полтора человека на километр пляжа. А из еды только хлеб, помидоры, консервы бычки в томате и вино.
Но когда мы переехали в район Ваке, мы словно вернулись в советскую эпоху — почти в таком же сталинском доме (хотя и постройки конца 50-х) мы жили с ней в районе метро Елизаровской. И почти в таком же доме на Малой Охте жили мои родители. Более того, сам проспект, на котором стоял наш дом на улице Ираклия Абашидзе, был очень похож на московские дома в районе Аэропорта, где в это же время жил мамин брат, дядя Юра. И все вместе это было не копией, конечно, но репликой того советского времени, которое в анамнезе у всех, и одновременно какая-то подсказка. Знаете, как пишут слово, пропуская буквы и выставляя вместо них точки, которое сознание должно дополнить до смысла.
По этой или другой причине, но я в этих вполне советских интерьерах ощущал Танькино отсутствие более явственно, особенно, когда я в предпоследний день пошёл в фермерский магазин, где продавали сельские продукты, творог, сыры, овощи, фрукты и купил всего так много и совершенно не того, что мне досталось на орехи. И я вспомнил, как Танька меня ругала, когда я покупал не то и не в том количестве, как надо, а так почему-то получалось, что я всегда покупал не то и не в том количестве, которое от меня ожидалось.
Я прекрасно понимал, что для женщины магазин и покупка продуктов — зона ее амбиций и ответственности. И женщина не может с таким же холодным безразличием относится к этим покупкам, как это делает мужчина, для которого это все не более, чем нудная скучная игра без перспектив выигрыша.
И я начал думать, почему меня ругала Танька, за что, а потом, совершив вполне логический переход, стал думать, а была ли в ее претензиях настоящая весомая причина? И не то, чтобы вспомнил, я ведь это всегда знал, что я доставлял ей много боли, а то, что она никогда не высказывала мне претензий, так это просто по ее природной мягкости и из-за страха меня потерять.
А страх был реальный. Вокруг меня всегда было много баб, ничего не поделать, ничего не изменить, их было много, я обладал какими-то качествами, очень часто обезоруживающими (или вводящими в заблуждение) женщин определенной складки, не чуждых умственных интересов и вообще мужской яркости. Да, она меня ни разу не упрекнула. Я старался ее не ранить, но, конечно, ранил. И то, что она никогда мне об этом не сказала, хотя глухо с шипящей нервозностью проговорила это в дневнике, ничего не меняет. Она была тихоня, она мне с готовностью подчинялась большую часть жизни, в России так совершенно. Что не означает, что я не причинил ей много боли, и это уже не изменить.
Но ужас в том, что верни все назад — я вряд ли смог бы стать другим. У меня не было особой сексуальный озабоченности, больше здесь было примитивного мужского самоутверждения. Я был непризнанный писатель андеграунда, я писал романы, которое читало считанное число читателей. Да, я мог успокаивать себя, что это были самые знаменитые (если вводить ориентир сегодняшнего дня) художники бывшего московского концептуализма и лучшие — на мой исключительно взгляд — писатели и поэты обоих столиц, но способов самоутверждения было не так много, и мужское доминирование было одним из самых патентованных.
Но я ведь не для оправдания себя пишу о той боли, которую, скорее всего, причинял своей Таньке, а чтобы сделать больнее себе. Ее женская гордость не могла не страдать. А ее молчание только умножало эту боль. Повлияло ли это на ее смерть, для меня столь неприемлемую? Не знаю. Но на ее пристрастие к алкоголю — точно повлияло или не могло не повлиять.
Я думаю о нашем прошлом, и оно никогда не казалось безоблачным, но даже сейчас, когда дороже ее памяти для меня нет ничего, я не могу тебе сказать, что верни все обратно, я бы все осознал и стал бы другим. Я не могу обманывать ни тебя, ни себя, я не был ходоком, я, скорее всего, искал признания, но тебе от этого не было легче.
Вот так я съездил в Грузию, чтобы понять, что виноват перед тобой, и, как бы я о тебе не заботился, никто тебе не причинил столько боли, сколько причинил я. Ты не можешь уже простить меня, и мне с этим жить.
Я не первый раз уезжаю из дома без своей Таньки, прошлым летом я ездил с Мишей Шейнкером в Усть-Нарву к Ольке Будашевской, а теперь мы той же компанией отправляется сначала в Армению, где живет моя двоюродная сестра Юля, в потом в Грузию. Плюс я ездил в прошлом году в Нью-Йорк, чтобы легализовать Танькино свидетельство о смерти в консульстве и заказать свежий российский паспорт, хотя на родине не был с 2013 года и вряд ли в ближайшее время попаду.
Я не помню, переживал ли я в прошлый раз, что еду, типа, путешествовать без своей Таньки, честно говоря, не помню, но в этот раз мне почему-то труднее, будто я отправляюсь не в поездку в Европу, а совершаю какое-то предательство. Я все время думаю о ней, и не легко, не с грустью, а с каким-то надрывом: не знаю, зачем, чемодан решил собираться на ее постели, возможно, чтобы чемодан мне не мешал, но с таким же успехом я мог положить его на один из диванов или на полу в гостиной, где чаше всего ем и смотрю ютуб на своем смарт-тв. Но еда теперь у меня занимает всего несколько минут не потому, что я тороплюсь, а потому что ем так мало, что времени на это почти не нужно.
Со смерти своей Таньки я похудел более, чем на 45 кг, одно время это мне даже нравилось, так как появились вроде как кубики на прессе, правда, их надо было ощупывать, ибо кожа из-за сильного похудения покрыта сеточкой морщин, и даже если я втягиваю или напрягаю пресс, морщины полностью не уходят. Но в принципе — да, такой почти сушенный геракл, потому что мышцы с плеч и груди не совсем пропали, и у меня, скорее, даже спортивный вид, чем изможденный. Хотя и изможденный тоже.
У меня все рассчитано, я вернусь через три недели и куплю себе щенка, красно-белого американского голого терьера, которого я выбрал за беспомощный взгляд, потому что он должен заменить мне Таньку. Я даже придумал ему подпольное имя — Нюшка, но он мальчик, как ему все это подойдет, я не знаю. И как я справлюсь со своим новым жильцом, пока не знаю, и честно — очень боюсь.
Но более всего я боюсь какой-то версии обиды Таньки: как она может на меня обидеться, если ее нет, вот в ее комнате лежат два айпэда и ее макбук про, которые я собираюсь подарить своим друзьям. И этого-то мне как раз хочется, чтобы ее вещи, ей ненужные, ей мною подаренные, дали пусть небольшую радость, но тем, кого она любила, а я вообще общаюсь только с теми, кто был ей дорог.
И то, что вещи не будут просто лежать, как, по сути, все ее вещи, в нескольких раздвижных шкафах и на полках комода, мне на них все равно больно смотреть, но по-разному. Иногда взгляд просто скользит, ни за что не цепляясь и не спотыкаясь, а иногда нет — дергает за ниточку, распускает пряжу истории, историю покупки вещи или реакции на неё. И это мне больно. Мне все равно больно думать о своей Таньке, и то, что я раздарю некоторые ее вещи, возможно, мне будет легче, меньше за что цепляться взгляду и воспоминаниям.
У нас было несколько немного грустных, немного огорчительных событий, о которых мы никогда не вспоминали. Потому что это были какие-то ошибки, результат неточного договора, не больше, но в памяти остались с печальным хвостом, и здесь ничего не поделаешь.
Однажды это было летом, не помню, на каком курсе, мы точно не были еще женаты, но мы попали на вечеринку в группу Юрика Ивановского из физмата Политеха, компания в которой больше всех шумел заводной и обаятельный Жорка Дорофеюк, здоровяк, с которым мы уже ездили, кстати, тоже в Грузию, но с другой стороны, со стороны побережья — в Очамчиру, где прожили пару недель.
А в этот раз во время вечеринки они сговаривались съездить с палатками на озеро Разлив, но со стороны Сестрорецка, приглашали нас. Танька загорелась, мы заморачиваться с палатками не хотели, а договорились, что приедем днем, а они нас встретят на лодке у пристани, недалеко от железнодорожной станции. Я уже не помню, кто и что напутал, мы приехали с бутылками и какой-то жратвой, но никакой лодки у пристани не было, даже с самой пристанью что-то было не так. Очевидно, плохо договорились, или они чем-то увлеклись и о нас забыли. Короче немного грустные мы постояли на берегу, всматриваюсь в другую сторону озера, но никого не увидели и побрели домой.
Это не было что-то ужасно неприятное, так бывает — договоришься, а из договора ничего не получилось, но я помню очень легкий оттенок грусти и одиночества, нами испытанного. И все — не думаю, что мы об этом случае с Танькой часто вспоминали.
У нас была своя компания, состоящая из бывших одноклассников. И хотя шел третий или четвертый курс, мы все равно держались друг друга, так как ценили свою «тридцатку», и она нас сплачивала. Мы вместе отмечали Новые года и дни рождения, очень часто встречались на выходных, покупали Гамзу в трехлитровой — если не ошибаюсь — бутыли. Но тут наступил какой-то период, когда что-то перестало греть как раньше. Так бывает, без всяких ссор отношения выдыхаются и перестают быть такими, как раньше.
Еще год, полтора, мы закончим свои институты, поженимся, пойдем на работу, и у нас сразу появится новая своя компании, отчасти старая из одноклассников, отчасти новая, тоже из выпускников «тридцатки», но из параллельного класса. У нас оказались общие литературные интересы, и они придавали общению новое и более актуальное измерение.
Вот так, перебирая подробности, можно разобраться в разных периодах нашей жизни. Потому что и эта вторая, если считать нашу компанию одноклассников первой, она тоже была поначалу очень для нас важной, все приезжали к нам, потому что у нас была своя квартира, у нас ночевали, спали на полу на одеялах. У нас была собака Джима, черный терьер, которую мы завели почти сразу после того, как какой-то маньяк набросился на мою Таньку в парадной.
Но и эта компания просуществовала всего несколько лет. На смену ей пришли знакомые из литературной среды, сначала я познакомился с шестидесятниками, не хочется называть известные имена, общался с ними. Но все-таки это было другое. Другое отношение к советскому. Не такое непримиримое, как у нас. А потом уже андеграунд, десятилетия подпольной жизни с самиздатскими журналами, эмигрантскими постреволюционными изданиями, новым политическим и литературным тамиздатом, свежим слоем чтения, литературными вечерами, клубом 81.
Но я помню Таньку, потому что все, о чем я сейчас вспоминаю, я вспоминаю, потому что помню и хочу вспоминать свою Таньку, чтобы она жила со мной и делила хотя бы память, прикосновением к ней и присутствием в ней.
И я помню еще один грустный разговор, когда наша и вторая компания из одноклассников и ребят из параллельного класса, нам очень близких и дорогих, вдруг тоже начала трескаться, начались какие-то выяснения отношений, и так получилось, что мы стали больше общаться с новыми знакомыми по андеграунду. Больше, чем с Аликом и Хулиганом, так звали этих наших друзей из параллельного класса тридцатки.
И как в случае с поездкой на пристань в Сестрорецке, где нас должны была встретить компанию Юрика Ивановского, но не встретила и это оказалось немного грустным. Когда начала разваливаться наша вторая компания, уже литературная, помню, как Таньке тоже стало грустно и она спросила: вот мы опять теряем друзей, ты уверен, что найдешь новых? И я уверенно отвечал, что, конечно, уверен, что у нас уже не первый случай, когда одна компания чем-то устаревает, и мы находим новую. Вот мы дружим с Витькой Кривулиным, Борей Останиным, Кириллом Бутыриным — ты считаешь, спросила она, что это полноценная замена тому, что было? Я не знаю, сказал я, в чем-то с Аликом и Хулиганом было легче, чем с Кривулиным и Останиным, а в чем-то… Ну, если тебя ничего нем беспокоит, сказала она, тебе виднее.
Но видней как раз было ей, Таньке, она своим женским чутьем ощутила, что я, теряя друзей, нахожу уже других, но не на таком уровне, на котором дружат в детстве и юности, это совсем другая дружба, с другим послевкусием. И Танька была права, так как увидела тенденцию, которая привела нас в эмиграцию, где вообще друзей уже не было. То есть было несколько знакомых по Гарварду, я, в основном без Таньки, встречался со Светой Бойм или ходил к Уильяму Тоду Третьему, но это была уже совсем не такая дружба и даже вообще не дружба, а такое профессиональное приятельское общение. А потом и оно прекратилась, Света умерла от рака, Тодд вышел на пенсию, у нас никто не появился, разве что спустя годы — Маша Веденяпина, как привет из прошлого. Потому что с не было легко и уютно, ибо она была из московского андеграунда, и, значит, интересы и вкусы были схожие.
Но в той тенденции, которая обозначила мне Танька много-много лет назад, когда стала рушится наша вторая компания из одноклассников и друзей из параллельного класса, и Танька своим вопросом, а мы с тобой не окажемся в конце концов одни, была права.
Мы остались совсем одни, ездили раз в год к Маше Веденяпиной во Флориду, иногда она приезжала к нам. Да, в общем, и все. А я все-таки же не ощущал никакой тревоги: мне было достаточно моей Таньки, она заменяла мне всех и все. И заменяла так, знаете, как фанерка заменяет выбитое окно, да, она не окно, но ветер не дует, не холодно, все в порядке, просто если окно — дружба, то замена ее — замена и все. И когда она ушла, когда ушла моя Танька, которую я не спас и не удержал, я и остался в том самом одиночестве, о котором она меня предупреждала тысячу лет назад. Потому что обо всем надо думать вовремя. Надо думать, что можешь остаться один, один вообще на этом свете, плюс несколько близких друзей, но за океаном.
И вот теперь я собираюсь с ними встретится, в Европе, в Армении и Грузии, где мы с Танькой не бывали, разве что на черноморском побережье. И я готовлюсь, сегодня-завтра собрав чемодан, улететь через этот океан, а дома оставить мою Таньку, которой нет. Я это знаю, знаю, что ее нет и никогда не будет. Но я живу в квартире, в которой мы жили вместе и нам было хорошо, и я не чувствовал никакого одиночества: потому что у меня была ежедневная работа и Танька. И Танька осталась, правда, только в воспоминаниях. Я на ее постели собираю чемодан, уже запихнул два пакета с одеждой и еще два пакета памперсов, потому что мне нужны именно памперсы, мне так сделали операцию, что я должен раз в день (иногда чаще) менять памперсы, если не хочу ходить в мокром. Поэтому два пакета с собой. И память, память о моей Таньке, ее не положишь в чемодан, не завернешь в пакет, ее не оживляют вещи, которые я хочу раздарить, да некому.
Но как я буду дальше жить, когда вернусь? У меня появится собака, которую я хочу назвать также как звал свою Таньку, потому что ее мне никто заменить не может. Я даже не пытаюсь, но помню, как она беспокоилась, что мы останемся одни. Беспокоилась, потому что знала, с кем имеет дело, с каким неуступчивым и непримиримым человеком, которого она всегда прощала или просто терпела, но другие-то не обязаны. И вот так я и буду жить, в одной квартире со своей Танькой, которой нет и никогда больше не будет.
Некоторое время назад, одна дама, мой многолетний френд на фейсбуке, которая, очевидно думает о моей ситуации в связи со смертью моей Таньки, прислала мне ссылку на одну статью BBC (я отставлю эту ссылку в публикации на моем сайте). Там рассказывается о болезни, только недавно признанной как отдельный недуг, синдроме затяжного горя. Речь идет о таком восприятии смерти близкого, которое не облегчается со временем, сначала они ввели временной интервал в полгода, потом в год, и, насколько я понимаю, время на силу переживания и отчаянья вообще не влияет или влияет настолько мало, что это субъективно вообще не чувствуется.
В этой статье акцент делался на принципиальном отличии этой болезни от депрессии, которая часто сопровождает потерю близкого, потому что синдром затяжного горя имеет другие нейронные и прочие процессы. И должен лечиться (если он вообще лечиться, никакого оптимизма по этому поводу я в статье не обнаружил) как-то иначе. Думаю, мой психиатр и мой психотерапевт, которые помогают мне, знают об этом, в любом случае при нашей следующей беседе я об этом им скажу.
Да, читая эту статью, я обнаружил, что она довольно близко или похоже описывает мое состояние, по предварительным расчетам, такой синдром встречается у примерно 5% переживающих потерю близкого. Меняется ли что-то от того, что мое состояние подпадает под описание отдельного душевного недуга, я, честно говоря, не знаю.
Когда меня спрашивают о том, как я попал в такую ситуацию, или не спрашивают, а просто смотрят на меня с молчаливым недоумением, я отвечаю, что я сам здесь виноват, я себя раскручиваю, я не даю зажить своей ране. Через несколько месяцев после смерти моей Таньки я стал писать книгу о ней, но, написав книгу, все равно не перестал писать и пишу по нескольку раз в неделю, растравляя, бередя свою боль. То есть если не соизмерять мое состояние с синдромом затяжного горя, то я сам — кузнец своего несчастья, не даю себе покоя, а как неизбежное следствие, покоя не обрел.
Здесь есть личная подробность, касающаяся того, что я писатель и не просто мучаюсь от своей потери, но имею возможность (или необходимость?) о ней писать. При этом, сохраняя определённую тенденцию, я понимаю, что пишу публично, что это все текст – текст моей болезни и текст моего понимания/непонимания ее. Потому что среди тех, кому не повезло попасть в 5% тех, у кого время не лечит переживание, надеюсь, писателей не так и много. Потому что – я это тоже, конечно, вижу – описание моей ситуации точно не улучшает мое состояние, а куда вернее ухудшает, усугубляет.
Те, кому кажется, что я это делаю для привлечения к себе и моей писанине внимания, имеют право так считать: пишущий человек поневоле смотрит на все с двух сторон, как на реально имеющее место быть и как объект описания, подверженный законам текста.
Когда меня упрекают – а меня упрекают – за излишнюю откровенность и обнаженность описания, порой звучит упрек с названием известного фильма «Все на продажу». Мол, я занимаюсь эксгибиционизмом, чтобы привлечь внимание к моим текстам и не знаю никаких границ и правил приличия. Обычно я отвечаю следующее: когда я пишу на политическую злобу дня, в таких массовых социальных сетях, как тот же YouTube, число моих подписчиков растет, когда я пишу о своей Таньке – от меня неизменно отписывается несколько человек, которым все это давно надоело и терпеть, и читать мои как бы исповеди, сил уже нет. Я это прекрасно понимаю, никого не осуждаю и принимаю со смирением. Но если бы критерием для выбора тем был бы успех, я должен был бы давно прекратить эти сеансы садомазохизма и писать о Трампе, Нетаньяху, правом интернационале или конфликте ФБК с остальной частью политических эмигрантов.
Есть еще одна тема, которая не дает мне покоя в связи со смертью моей Таньки. Я несколько раз писал, что ощущаю ее уход как мое личное поражение, как мою неизбывную вину, я не смог добиться более ранней диагностики болезни, начала лечения, которое было отложено более, чем на четыре драгоценных месяцев, и вообще – я отвечаю за все в моей жизни, и если я потерял мою девочку, нет мне прощения.
Но думаю ли я о том, что виноват и куда более конкретно, что не так относился к ней на протяжении всей нашей совместной жизни, и что – будь я другим — может быть, ее жизнь было бы легче и лучше, и условий для созревания болезни было бы меньше? Да, я думаю об этом, но пытаясь распутать прошлое и найти в нем ошибочные развилки и решения, с огорчением понимаю, что верни все обратно, я вряд ли смог бы быть другим (если, конечно, не смотрел бы все сквозь магический кристалл сегодняшнего знания и раскаянья).
Конечно, Таньке хотелось того, чего хотят все женщины, акцентированной страстной любви, почитания и нежной заботы, галантности что ли, но для меня это было невозможно по разным причинам – и, собственно, своего характера, насмешливого, беспощадного, избегающего пафоса как дурного запаха и при этом всегда наступательного. Всегда и во всем, такой была натура, таким был тренд нашего второго послевоенного поколения, которое ненавидело советский лицемерный пафос, славословие и торжественность. Я высмеивал все и вся, и, честно отвечая на вопрос, мог бы я быть другим – отвечаю, увы, нет. Просто тогда бы это был не я, а кто-то другой. Я, безусловно, был не просто заботлив, я никогда и ни в чем не давал себе поблажки, я никогда не пытался переложить тяжесть на кого-то еще, я сам за все отвечал, и это касалось и моей Таньки, и нашего сына, и наших собак, которые так сильно болели, что мне больно до сих пор.
Таньке не хватало нежности, того, что было у шестидесятников с их отчасти романтическими иллюзиями и самообманом, наше поколение смотрело на все более непримиримо и жестко. Но что значит – поколение? Наш с Танькой одноклассник, с которым мы прожили бок о бок почти всю жизнь, изначально был принципиально другой, более чувствительный, более добрый, менее агрессивный, и не чуравшийся того романтического флера в отношениях, которые для меня были невозможны. Он тоже был представителем нашего поколения, но совершенного другой. Кстати, у Таньки был выбор, Танька нравилась не только мне, но и ему, но она, просто не думая ни секунды, выбрала меня, мачо, резкого, самоуверенного, никого не щадящего – по крайней мере, — на словах. Она выбрала меня и потом долгие годы страдала от моей непримиримой натуры, в которой забота о близких всегда была как бы скрыта за флером манифестации характера, и здесь я был не столько не властен что-то изменить, но никогда и не хотел менять. И меняться.
Потом, спустя годы, Танька мне как-то сказала, что, если бы она понимала, что я был и остался таким же, каким был в девятом классе нашей «тридцатки», она бы еще сто раз подумала, связывать ли со мной свою жизнь. Потому что ей якобы казалось, что я просто немного позер, что немного строю из себя такого непробиваемого и никогда не отступающего мачо, и только спустя годы поняла, что я таким и был, и с течением времени никак не изменился, разве что научился более точно выражать свои мысли, во всем остальном оставаясь прежнем.
Но мы не имеем возможности проиграть эту жизнь второй раз, да и будь такая возможность, у бедной Таньки не было шансов не выбрать меня, к этому тянулась ее натура, тихая, неагрессивная, смиренная; и хотя она будет потом платить самую высокую цену за жизнь со мной, не выбрать свою судьбу у нее, кажется, не было шансов. Плюс на протяжении юности и молодости я считался – не знаю, как сказать — настолько привлекателен, что для женщины, падкой на мужскую яркость, в том числе у моей бедной Таньки, выхода просто не было. Хотя слово «люблю» мои уста не выговаривали, как не выговаривают до сих пор.
Я это все к тому, чтобы найти ту развилку, в которой надо было выбрать другой поворот и разминуться со своей судьбой. Потому что сегодня я отдал бы все, чтобы моя Танька была жива, была со мной, потому что жизнь кончается и кончается так мучительно, так безысходно, что уже ничего не оттеняет моего отчаянья. Я давно понял, что она и была той второй частью жизни, которую мы неточно интерпретирует как внешнюю. Вся жизнь, помимо меня самого, и была моей Танькой, она была источником оживления и существования всего, что не являлось мною. И как бы я не был по молодости самоуверен, так, к своему ужасу, остаюсь им даже сейчас, когда во мне жизнь еле теплится, а если теплится, то перемешанная с такой болью, что почти все время хочется все это прекратить.
Вот так я ощущаю неизбывную вину, что не спас свою девочку, но, честно глядя в потрескавшееся зеркало памяти, понимаю, что ни у меня, ни у ни ее не было никаких шансов что-либо изменить. А если и были, то я их не вижу и не видел, хотя знал и знаю, что она страдала от моей насмешливой прямолинейности и агрессивности, но изменить не только не могу, потому что обратно эта кинопленка не вертится, но, как это ни ужасно, до сих пор не вижу — как.
Моя девочка была моей жизнью, она ушла, мужественно, тихо и спокойно забрав все с собой; знаете, как хозяйка тряпкой или рукой собирает со стола все крошки, оставшиеся от еды, и скидывает их в мусорку. Она ушла и все забрала с собой, и что меняется от того, что это называется теперь синдромом затяжного горя, я не знаю. Мой прицел заклеен или заляпан чем-то, и я ничего не вижу в перспективе, только ее, мою Таньку, наказавшую меня своим уходом так, как никогда не могла при жизни. Ушла — и жизнь кончилась.