Вы здесь

9

ОТРАЖЕНИЕ В ЗЕРКАЛЕ
Часть вторая

Есть люди, привешенные к современности как-то сбоку. Некоторым кажется, что висят они ненужной мозолью на ноге или вроде камуфлированной милицейской кобуры, куда засунута туалетная бумага. Однако когда оказывается необходимым узнать о прошедшем, то толпа, повторявшая рывки времени, как река повторяет извивы берега, оказывается ненужной и пустой. Она повторяет то, что уже известно.
Зато тот, кто висел сбоку и ударялся при каждом повороте, совершенно нечаянно хранит запечатленною в своих ушибленных боках память. Несомненно, что ножной мозолью надо родиться. Как человеческое тело почти полностью состоит из воды, так и такие люди до конца наполнены своим детством. Хотя очень часто даже не только детством, но и преддетством, или, лучше, до-детством.

Так получилось, что Алексей Федорович Незнамов узнал о том, что случилось с его репрессированными (он-то думал — без вести пропавшими) родителями, намного позже самого события, почти через двадцать лет. Тогда впервые он увидел женщину, да еще пожилую, которая была больна заиканием: это была его тетка, старшая сестра отца; до этого ему казалось, что заикаться умеют только мужчины, а среди родственников на свете — родственник себе он единственный. По словам внезапно появившейся тетки получалось, что отца очень удачно застрелили сразу после ареста в кабинете его же начальника. Как объяснила тетка, у отца еще ребенком была привычка спорить и ни с кем не соглашаться, так что для него это был, в общем, вполне приемлемый или не самый болезненный выход из положения. Он как бы хитро выпадал из рук, выливался из истории, снимая с себя всякую ответственность. Какая-то ответственность на нем была, ибо, по крайней мере, он тоже имел собственный кабинет, поэтому случившееся более напоминало несчастный случай. Так при двойном заряде иногда разрывает само орудие, отчего может погибнуть даже прислуга, то есть свои. Последние слова отца, были: Да здравствует... , что шло дальше – не трудно догадаться.
Матери Алексея повезло куда меньше. Идеология женщины всегда проста: ее классовым врагом является враг ее покоя. Не послушавшись благоразумных советов, вытерпев в безумном беспокойстве только два дня, на третий она оставила шестимесячного сына соседке, а сама побежала выяснять судьбу мужа в приемную того самого кабинета, в который, как ей подсказали, его увезли. Сразу ей ничего не ответили, а попросили подождать. Она просидела в приемной до конца дня, пока в кабинете шло обычное подсчитывание. Как оказалось, до нужного ровного счета не хватало двоих: ее и взяли, как просительницу о муже-вредителе, еще за одним пришлось сбегать на улицу и наудачу выловить его из толпы.
Примечательно, что Алексей узнал об этом только через двадцать лет, и не это определило ему стены сознания. Как и для всех других, история лишь подразумевалась в его жизни. Узнай он многое раньше, он мог бы понять все буквально и обидеться за судьбу своих родителей. Мог бы даже посчитать, что с ними поступили несправедливо и даже попытаться найти виноватых. Только зрелый человек мог понять, что виноватых можно найти, не выходя из комнаты, и уж тем более, если дело касалось его отца, имевшего свой кабинет. В подтверждение сказанному Алексей вспоминал простую пословицу: Пока гром не грянет... То, что в качестве главного аргумента наверху стали пользоваться арифметикой, говорило, что этому кому-то выгодно списать на чей-то огромный счет все свои мелочи, и значит, ничего не изменилось. Для того, чтобы это понять, надо было прожить эти двадцать лет. То есть начинить эти двадцать лет временем, как евреи фаршируют рыбу ее собственной промолотой плотью.
О времени очень неплохо написала мать Алексея в одном из двух присланных за все годы ее отсутствия писем. Ей в ее отдаленной строительной жизни казалось, что течение времени подобно тлению тряпки. В этих двух письмах она осторожно спрашивала у тетки, сестры мужа, о судьбе своего шестимесячного сына, который почему-то в ее представлении навсегда остался слюнявым морщинисто-коричневым сгустком плоти (она не знала, что стеснительная сестра мужа решиться дать о себе знать Алексею лишь ровно через двадцать лет). Как раз в это время должна была кончиться отдаленная жизнь его матери, и она должна была появиться, но — не появилась. Возможно, потому что Алексей представлялся выросшим ей за эти годы, но все равно завернутым в огромные желтые сырые пеленки, и у нее не хватило бы ни молока, ни женской силы для его кормления и жизни; возможно, ей все же не удалось дофаршировать эти двадцать лет до конца — в ее условиях для этого нужно было обладать особым искусством.
Почему-то кажется, что так даже лучше. В этом состоял особый искус жизни, или судьбы: как угодно. Лишенный определенных источников обычного родительского тепла и любви, а, значит, и лишенный возможности выбирать и любить кого-то неизмеримо больше, чем других, может выбрать только два пути. Либо сосредоточить всю таящуюся и жаждущую выхода любовь на самом себе, либо аккуратно и почти равномерно распределить ее среди окружающих.
Жизнь, конечно, — не театр, но спектакль человеческой жизни — это в том числе познание самого себя. И это познание начинается раньше, если детство не счастливое, комнатное и семейное, а распахнутое жизни с порога, детдомовское.
Дети даже в герметизированном детдомовском пространстве легко воспроизводят законы таящейся за перегородкой жизни, примерно так же, как вода повторяет контуры занимаемого ею сосуда. В данном случае контуры страха, суть которого в торжественном и благоговейном уважении к сильным и жестоком презрение и ненависти к слабым.
Конечно, детская жизнь является пародией на жизнь настоящую лишь в том смысле слова, в каком Дон-Кихот является пародией на рыцарские романы. Почти всегда в основе, как неразложимый элемент, лежит шутка. Когда Алексей впервые узнал, что такое веселый велосипед? Кажется, когда ему самому было то ли пять, то ли шесть лет, на третий год войны, когда их детский дом, вернувшийся из Калуги в Москву, разбухал от новоприбывших, как переполненный трамвай на Пресне. Шутка была простая: спящему между пальцев ног засовывали несколько свернутых бумажек и поджигали — уже сквозь сон мальчик чувствовал ожоги и до окончательного пробуждения успевал пару раз крутануть ногами, будто ехал на велосипеде. Алексей, сидя на своей кровати, увидел, что через несколько секунд велосипед закрутится у вчера привезенного библейского черноголового паренька с миндалевидными глазами, которого долгожители проверяли на выживание.
Уже потом, когда Алексей на других пытался познать механику выстраиванья характеров и вспоминал этот случай, он отчетливо понимал, что его заслуги здесь не было никакой. Совершенно точно — не пружина сознания, а что-то другое, непонятное внутри катапультой выкинуло его из защитной постели и заставило, несколько раз хлопнув руками, затушить занимающиеся огоньки. Самое характерное, что проснувшийся и ничего не понявший с испуга мальчик больно пнул его ногой в ухо, а потом долгое время относился к нему с трудно скрываемой неприязнью и недоверием. Ну, а удивленные долгожители на первый раз только пригрозили ему и, по-шекспировски завернувшись в белые простыни, разошлись по своим местам.
Нет, конечно, дальше разглядеть архитектонику развития поступков было легче. Чем-то это напоминало игру в подкидного дурака: приняв первую младшую карту, по логике ты должен принять следующую, более старшую, и так далее. И — наоборот. Какой каскад невообразимых шуток мог обрушиться на новоприбывшего! Например, будущего человека распинали на его же кровати, когда каждую его руку или ногу держали по несколько человек, и делали с его будущими половыми органами разные вещи, а испытуемый мечтал кричать от ужаса или стыда, но не мог, так как ему затыкали рот полотенцем и угрозами. (Или потом уже сломленного заставляли делать такое, на что не всегда решаются даже взрослые женщины). Вообще угроза всегда кажется и страшнее, и больше того, что может произойти на самом деле, как и жизнь в начале кажется намного длинней и значительней той, которую затем удастся прожить.
Сколько раз потом долгожителям приходилось колотить Алексея (никогда не жалующегося воспитателям, а просто подчиняющегося логике событий и встревающего не в свое дело), пока не стало понятно, что его надо оставить в покое, так как он не в себе (а, может быть, был вспомнен принцип замещения страха и в нем был признан сильный?)
Что же, детский дом на Красной Пресне был особый вид кошмара? Отнюдь, такой, как все, и иным быть не мог: маленькая клеточка большой жизни, изощренно повторяющая и ее очертания, и тонкую венозную сеть прожилок. В качестве компенсации было лишь детство, которой легче найти радость и успокоить себя надеждой, что все еще впереди.
Взлетают светлячки-воспоминания, выхватывая из тьмы небытия навсегда оставшиеся в памяти мгновения. К каким пустякам может прикрепляться душа! Даже к двум мятым трамвайным и одному театральному билету, оставшимся от первого посещения одного настоящего московского театра. И маленький кузнечик Гамлет с легкостью заскочил в щелку души и замер, затаился, будто умер, там надолго.
Взлетает светлячок и освещает распахнутые в восторге глотки и долгожителей, и их жертв: это Николай Николаевич, директор и учитель истории, всегда помятый, будто склеенный из старых газет, сообщает им перед ужином всегда поучительную сводку о успехах советских войск на далеком фронте.
А вот проклюнулся еще один светлячок: пошел трещинками, как яйцо, из которого должен вылупиться цыпленок; и вот уже высунулась сначала рука, а потом и сморщенное личико нянечки-уборщицы их этажа, тетки Натальи, каждый раз по своим праздникам кладущей тайком в их тумбочки гостинчики, покупаемые на грошовое жалованье.
Ну, а товарищи, пусть не лицейские, но ведь их было не мало: где они сейчас эти стриженные под нулевку мальчуганы в форменных тужурках с желтыми пуговицами, в фуражках с медными знаками над пластиковым черным козырьком, жестокие и мягкотелые, научившие его никого не презирать и никого не ненавидеть, где вы?
Помимо воспоминаний настоящих были у него и воспоминания ложные. Которые могли быть, но неизвестно, были ли. Например, иногда ему казалось, что где-то там, в другой жизни, он знал и даже любил свою мать. Порой по ночам, когда без сна ворочался на казенной детдомовской кровати, ему чудилось, что опять над ним склоняется чье-то женское лицо, расплывающееся в еще неокрепшем зрении; а подчас вместо лица теплое облачко груди с коричневым глазком соска тыкалось ему в губы, как щенок влажным носом. И эти картины обнаженного доброго женского естества, увиденные им задолго до того, как ему пришлось увидеть обнаженную женщину в действительности, стали, как ему казалось, противоядьем против всех скабрезных разговоров и рассказов, к которым были причастны даже самые близкие ему товарищи, как всегда груба и вульгарна любая казарма. А ему не казалась смешной постоянная замена слова женщина или девушка словом пизда и дырка. Не смея мешать, вставал и уходил, хотя, зная его слабость, над ним потешались специально...
Но разве мог он, Алексей, ненавидеть этих людей, живших вместе с ним, ведь нельзя же поджигать пол, на котором стоишь? Он уже потом прочел про крыс, среди которых тоже попадаются особи, не умеющие противопоставить свои интересы интересам другим. А так он пытался найти другие объяснения, не всегда очень понятные, но ведь и вода на плотной глинистой почве все равно протечет, даже если в глине нет видимых трещин, впитается в земля вся. Нет, это не было тем болезненным приступом острой нежности, с какой иные дети тянутся к какому-то близкому человеку; скорее, спокойное и ровное приятие всех, в виде неосознанной гарантии собственной безопасности. Разве, вспоминая уже много лет спустя, не помнил он со всей отчетливостью (словно наблюдал за собой со стороны), что не сам толкнул себя на тот микроскопический поступок с миндалевидным еврейчиком, за которым, как за ниточкой, потянулись другие. Это была не нравственность, которая почти всегда рассудочна. Так получилось. Значит, могло получиться и обратное; значит, также раскрутилась жизнь и у других: ведь не они сами все это начали? А кто?
И, кстати говоря, шла война. Тогда он и узнал впервые слово еврей. Отчетливо вспоминалось три потока. Один, пришедший еще вместе с ним, второй — все пять лет войны, и еще один через три-четыре года после, в году сорок восьмом, сорок девятом. Сколько перевидал их Алексей: маленьких черноголовых оскорбленных самолюбий. Вот они стоят все друг другу в затылок, вьющейся черной шелковой лентой, туго бинтующей ему память, чтоб не забыл. И он не забыл. Это было еще одно его ложное воспоминание: иногда ему казалось, что в той, другой жизни, он получил в наследство иудейский корень...
Первый раз ему дали понять, что он несколько заблуждается на свой счет, уже лет в четырнадцать, в классе восьмом. Когда всех стали принимать в Союз молодежи. Его совершенно неожиданно вызвал к себе директор, помятый и бумажный Николай Николаевич. Он был историк, и исторические аналогии так же естественно входили в его речь, как его невиданная ручка с вечным пером в сопрягающийся с ней колпачок. Улыбаясь, он сказал: Вот вы, молодой человек, уже, наверно, цените ум, неправда ли? А вы знаете, что ум — это всего лишь осторожность. О, я вижу, вам по молодости это может не понравиться. Однако не торопитесь — сначала надо прожить жизнь. Великий поэт Гораций первый сказал об этом — золотая середина... А что тогда такое — умная власть? Это осторожная власть, учитывающая все возможности, и, главное, знающая историю. Вы помните, что у приговоренного к смерти царевича Алексея, сына Петра Великого, был сын, Петр Алексеевич? Помните? Это было очень неосторожно. Что он сделал, когда вступил на престол — Меньшиков навсегда уехал в Березово, а остальным — им пришлось и того хуже. А ведь этого можно было избежать. Вы понимаете мою мысль? Вы должны быть мудры — значит, не торопиться с выводами. Не торопитесь осуждать, поймите, что такое историческая необходимость. Это главное, что поможет вам в жизни. Говоря, бумажный Николай Николаевич любезно улыбался, подчеркивая этим и причастность, и непричастность к упомянутой исторической необходимости. Алексею так и не удалось понять: его ли здесь инициатива, или это все та же золотая середина, которую в данном случае обернули газетой и обмотали бумажной бечевкой?
Это был весьма симптоматичный момент в начинающейся жизни Алексея. Он увидел, что дорога не одна на всех, широкая и осевая, а есть у нее и рукава, тоненькими пунктирами уходящие в сторону. Стал ли он после этого разговора иначе относиться и к бумажному Николай Николаевичу, и к своим товарищам — нет, не стал. Хотя совершенно не обязательно, что здесь сказалась мудрость, к которой взывал учитель истории и один из строителей новой великой золотой середины. Но к себе он действительно переменился. Он ощутил себя шрамом, пусть небольшим и почти незаметным на чистой ровной коже, от которого по сторонам поползли тонкие морщинки. Эти морщинки кололись, как болезненные иголки, если он хотел шрам разгладить, то есть снова стать таким, какой был, и опять вплотную сомкнуться с тем общим телом, чьим пальцем он являлся. Однако палец слегка покалывало.
То, что произошло, было и мало, и много. Мало, ибо формально Алексей просто не стал одним из многих членов Союза молодежи. (До поры, до времени, — утверждал осторожный Николай Николаевич, — там мы еще будем поглядеть!) Много, потому что внезапно он обнаружил, что одновременно с ростом со всеми вместе, в нем происходит еще рост собственный. Причем эти процессы не были индифферентны по отношению друг к другу. В том-то и дело, что если рост вместе со всеми был как бы продольный, то внутри себя он рос поперечно, что иногда вызывало болевые ощущения.
Одновременно он почувствовал, как исподволь, незаметно даже для него в нем происходит пересмотр самого себя, всей его жизни. Неужели от одного разговора? И да, и нет. Совершенно неожиданно он обнаружил в себе новое неизвестное ему чувство — гордость (хотя, вероятнее всего, она просто таилась до поры до времени). Разве не замечал он и раньше (шепотом и про себя) — что другие умеют поступать совсем не так, как он. Как он не мог бы при всем желании, уже с того самого с трудом воспоминаемого времени, когда он продолжал проводить прямую, в то время как кто-то рядом, не стесняясь, по лекалу вел кривую. Нет, он не осуждал: он помнил о первом брошенном камне, который прилетел ниоткуда. Но разве не накапливалось в нем знание, сложенное из нанизанных как на шампур поступков? Вот это собственное знание о правильности поведения, которым почему-то невозможно было поделиться с остальными (и, одновременно, боль от этого) и было его гордостью.
И так уж никогда не переступал через свое знание? В том-то и дело, что переступал и не раз. Однажды неожиданно для себя украл книжку из городской библиотеки. Этому предшествовало острое, до физиологических ощущений, увлечение почти запрещенным тогда Достоевским, которого давали только в читальном зале. Более двух месяцев он ходил в состоянии внутреннего ушиба, не всегда понимая, что именно сейчас делает, будто перенес физическое сотрясение мозга.
Читал он в таком порядке: Преступление и наказание, Записки из мертвого дома, Идиот, Бесы (их, сжалившись над ним, дала почитать женщина-библиотекарь с седыми гладко прилизанными волосами на маленькой головке и острым носом, похожая на кукушку; дала из какого-то своего фонда, так как на книге даже не было библиотечного штампа) и Братья Карамазовы. Это были пять пальцев руки, которая внезапно схватила его за шиворот и тряхнула так, что она поначалу потерял полную ориентацию, будто перекрутился на качелях.
Оказывается то, до чего додумывался, робко дотягивался он, было уже давно проделано, пропущено сквозь себя, как, газируя воду, пропускают сквозь нее воздушные пузырьки, другими. К самому писателю у Алексея сложилось сложное болезненно-интимное отношение, будто у них двоих была особая не очень приличная тайна, которую надо было скрывать. Уже одно его имя вызывало в Алексее ревнивое мурашечное ощущение. Однажды он с ужасом услышал, как два человека в трамвае в разговоре упомянули запретную для его слуха фамилию. То, что он испытал, напоминало психический шок. Он, как лунатик, сам не зная зачем, вышел за ними не на своей остановке и шел, как собака за хозяином, несколько кварталов, жадно прислушиваясь к словам. Так его товарищи в это время начинали влюбляться в девушек и женщин, ощущая в себе зарождающуюся щекотку плоти. Только минут через пять, сообразив, что они уже давно говорят о другом, Алексей остановился и медленно поплелся обратно. Он был подавлен: сначала говорить о беседе с чертом, а потом о каких-то квартирных делах — было кощунством. Где-то в глубине таилась нехорошая мысль, что он — единственный настоящий наследник навсегда потерянного знания, для которого даже название еще не придумано; тайно ему даже не хотелось, чтобы кто-то еще читал то, до чего, священнодействуя, был допущен он.
Так он впал в искус воровства. Однажды, копаясь на полках в открытом фонде той же библиотеки, он наткнулся на книжку — не Достоевского, но о нем. Он даже не знал, как это получилось. Вдруг расстегнул пуговицу на рубашке и засунул тонкую книжицу себе под мышку. Сразу зашумело в голове, пульс током стал биться внутри так, что казалось, сотрясается все тело. Не сомневался, что его тут же поймают. Пальцы тряслись, долго не мог застегнуть пуговичку на рубашке, выскальзывающую из рук, как обмылок. На выдаче сидела та пожилая библиотекарша из читального зала с литой круглой птичьей головкой, похожая на кукушку. Она сразу узнала его и мило улыбнулась: Что, ничего не нашли почитать? — с участием спросила она, продолжая улыбаться. Нет, не нашел, — деревенеющим от стыда языком промычал Алексей. Ну, ничего, приходите в следующий раз, я вам что-нибудь подберу. Он кивнул, чувствуя, что еще секунда, и он расплачется, и выскочил из библиотеки. Дело было перед закрытием, в конце дня.
Даже, если бы Алексей был полностью раздетым, и то он не чувствовал себя более беспомощным. Книжица жгла подмышку, как передержанный горчичник. Конечно, ему казалось, что все прохожие обо всем догадываются.
Прибежал в свою комнату, завалился как был с ногами на постель, повернулся лицом к стене, чтобы никто не видел, вытащил книгу и попытался читать. Однако прочесть почти ничего не удавалось. Мешал испуг, что кто-то из товарищей подойдет, заглянет через плечо, любопытствуя, что он такое криминальное там прячет. Да и сами строчки скручивались, сами собой заплетаясь в узкие косички, а если в тексте встречалась фамилия писателя, которому была посвящена эта работа, то ее вообще нельзя было узнать. Казалось, что шрифт, составлявший фамилию, был набран какими-то светящимися буквами, она каждый раз вспыхивала в тексте, ослепляя, заставляя слезиться глаза, и как бы стирала из памяти все, что удавалось прочесть до этого. Короче — почти ничего тем вечером разобрать Алексею не удалось. Решил спать и еще попробовать утром.
Однако заснуть он в эту ночь так и не смог. Первую половину ночи, нещадно потея, он проворочался в горячих простынях, не находя себе места и пытаясь представить, о чем могло быть написано в книге, которую он будет читать утром. Ему представлялась огромная, в ширину окна белая страница, на которой где-то в середине появлялась одна точка; эта точка начинала крутиться, вертеться, как собачонка, которой переехало лапу; с трудом выписывала какую-нибудь букву; потом, помедлив, еще; затем вроде уже получалось слово; но прочесть его опять не получалось: будто кто-то тряс за уголок страницу — она трепыхалась, точно била крылом; и слово уплывало в волнах куда-то в сторону.
А потом, очевидно от усталости и перенапряжения (периодически все-таки проваливаясь в сон, как проваливаются ноги в рыхлом сугробе) ему стали мерещиться более определенные кошмары. Казалось, что его кто-то куда-то зовет, склоняется душным дыханием над самым лицом; даже тащит зачем-то за руку с постели. Алексей пытался сопротивляться, что-то лепетал, хотя слова были тоже какими-то тяжелыми и ватными, будто туго набитые подушки; и все тело казалось ватным и пустым, выкаченным. Такое состояние у него уже было однажды, когда он во время войны, тяжело температуря, переболел тифом, перешедшим в воспаление легких, и на несколько дней полностью выключился из жизни. Теперь у него были такие же неуклюжие пальцы, плохо слушающиеся и толстые, больше его самого; и ими никак не получалось отпихнуть чужую руку, тянущую его куда-то, и жарко дышащее сверху лицо. Так он промучился до утра.
Была ли его заслуга в том, что он тем же утром побежал и отнес проклятую книжицу на место? Нет, он поступил так, как мог. Он честно хотел украсть книгу, чтобы спокойно прочесть ее самому и одновременно, из соображений ревности, не дать ее читать тем, кто не разбирался в этом так, как он. Но это оказалось сильнее его. Он как бы висел двумя руками на карнизе, всеми силами стараясь опять влезть в комнату, но руки, в конце концов, не выдержали, и он полетел вниз.
Он понимал, несколько субъективно его ощущение, что, возможно, многие, более сильные, забрались бы, подтянулись бы к карнизу и украли бы, но у него не хватило сил. Зачем мучить себя, если это не для него; Алексей не хотел больше ни одной такой ночи.
И все-таки, хотя книгу он вернул, Алексей не избавился до конца от мучавших его ощущений. Надо было отнести, честно отдать той милой доброй женщине-библиотекарю, похожей на кукушку, которая всегда смотрела на него с таким участием, и во всем признаться. А он принес книгу тайно, также под рубашкой, также пугаясь всего; и вдобавок то, как клал он ее обратно, заметил один мужчина, идущий по проходу и с удивлением посмотревший на него.
Несколько месяцев потом он не решался прийти в библиотеку, а когда приходил всячески избегал библиотекарши из читального зала. И чувствуя, что не может носить в себе случившееся, он через пару дней рассказал все одному своему товарищу по комнате, соседу по кроватям, худому, высокому, похожему на циркуль украинцу (его тоже перевезли к ним в детский дом еще до войны, но только недавно поместили к ним в комнату). Рассказал шепотом, стесняясь, будто признавался тому в своем противоестественном к нему влечении. Циркуль, к удивлению Алексея, воспринял рассказ необычайно равнодушно, кажется, даже не поняв причину его мучений; и тут же свел разговор на свою любимую тему, на посылки: у него была слабость — он страшно любил жрать, а время было голодное, и они постоянно не доедали.
Тогда с обнаженной определенностью впервые задался Алексей вопросом: как же получилось, что они все, имеющие все общее с самого рождения, получаются такими разными, будто склеены из разных кусочков? Значит, воздух, которым мы дышим, не важен, или не так важен, в сто крат значительней камень, когда-то потонувший, чтобы дать вместо себя расходящиеся круги? В чем же тогда смысл той жизни, которая получается после броска, если она почти не может влиять на себя саму (можно укрепить гранитом берег, но никак нельзя повлиять на сами мчащиеся к этому берегу волны?)
А ту книжонку, облачившись спокойствием читального зала, Алексей все-таки прочел. Она оказалась паршивенькой злобной книжицей, на все лады ругающей автора; уже переворачивая страницы, казалось, прямо в лицо летит белая торопливая слюнка негодования. Начиналась она с цитаты одного хорошо всем известного человека, чьи привычные максимы давно уже создали почти неразличимый ватный фон всей их школьной жизни. В этой цитате любимейшее Алексеем существо, уже неразделимое от своих творений, картаво называлось архискверным писателем. Как? Он не ошибся? В одном прозорливце, предсказания которого начинали исполняться прямо на глазах (шел пятьдесят третий год), другой, тоже считающий себя не менее прозорливым и для подтверждения этого выставляющий через свои многочисленные изображения руку вперед, как бы указывая на то, что видит он, но не видят другие, — даже не хотел признать оппонента! Нет, то, что ум (а автора картавой цитаты Алексей даже после нее продолжал считать умным человеком) — не есть осторожность, как утверждал газетный Николай Николаевич, это он понимал. Но получалось, что умный человек не обязательно знающий и даже — не обязательно честный. Значит ум, разум не является универсальным инструментом, гарантирующим нравственную точность? А что же является? Алексею казалось, что он ступил и идет по наклонной перекидной доске, закрепленной только у середины; нужно было ступать осторожно, балансируя, стараясь подобраться как можно выше, и в то же время не забывать, что один неверный шаг, и перекидная доска хлопнет его сзади по спине. Так начинались сомнения.

Тогда же, пожалуй, Алексей впервые серьезно стал думать еще об одном очень важном для его любимого писателя понятии, Боге. Кто же он такой, этот Бог, если хотя бы на миг допустить, что он есть, — белый как лунь хитрый старик, одной рукой милостиво прощающий все грехи и призывающий других их тоже прощать, а вторую уже приготавливая для замаха, чтобы тут же покарать любое непослушание? Или же он безмолвный и бессильный наблюдатель, не могущий ни на каплю изменить судьбу своего творения или даже вовсе не интересующийся его судьбой? Или же он вообще неразличим и неощутим, как воздух, о котором мы вспоминаем, когда он испортится? В любом случае, какова, интересно, его доля участия и ответственности за то грозное и чреватое состояние напряженности, возникшее внутри его творения, или, может, он даже не сам его творил? Эти вопросы напоминали отворенную ночью с освещенной веранды дверь в темноту: долго нужно было ждать, пока привыкнет к этой темноте глаз, чтобы потом разглядеть хоть что-нибудь в дышащем причудливом мраке сада.
Последние полтора года, конец десятого и одиннадцатый класс, были насыщенны для Алексея многим и, в частности, чтением. Как некоторые животные, помня голодную часть своей жизни, потом возмещают упущенное, даже составляя запасы, так и он читал в горб, не успевая все как следует осмыслить, переполняясь иногда, как вскипающее шапкой молоко. Его восприятие было тем более обострено, что оно складывалось из серии уже известных ложных воспоминаний: он как бы припоминал то, что уже было с ним, но как-то позабылось, и из этих сомнительных фактов создавал свою биографию. Иногда чувство наполненности приводило к тому, что впечатлениям просто необходимо было выплеснуться, и он шел рассказывать что-то своим приятелям. Особенно в последние годы, в преддверии скорого расставания, они все сдружились теснее, будто сжатием сейчас хотели возместить свою будущую разобщенность.
В его рассказах не было лжи, путаясь, он находил в своей памяти то, что случилось или только могло случиться с ним или с кем-то рядом, он честно не помнил и вытаскивал наугад, как фант из перевернутой шляпы. Слушать его истории любили: в них было ощущение личной сопричастности, уверенности, что автор достал их не из кармана, как блокнот, а из потайных ящичков своей души, где они, теснясь, давили ему на орган совести.
Одновременно, в те же полтора года, своим распадающимся в обе стороны почерком он заполнил две тонкие ученические тетрадки своими стихотворениями. Все они были написаны одним махом, без исправлений, возвращаться к ним не хотелось, он как бы освобождался от них. (Кстати, никогда впоследствии он стихов не писал). Как ни странно — стихи оказались лирическими. С одной стороны, это казалось удивительнм, так как не соответствовало занимавшим его мыслям; с другой — он так и не перенес ни одного определенного любовного увлечения, чтобы возникло желание его описать. Ни один женский облик не запал ему в душу, ни одно лицо не нравилось ему, не волновало, по крайней мере, так, как лицо той неизвестной женщины, свешивающейся к нему иногда из его ложных воспоминаний. Практически его стихотворные тексты и являлись смутным диалогом-узнаванием этого скрытого от его сознания облика. До сих пор этот облик приходил к нему только в его полусновидениях, полубденнях, в рано омраченных бессонницей ночах; само лицо улыбчиво-неясно расплывалось, как отражение луны в бегущей воде; оно висело над ним сверху, почти наваливаясь блестящей молочно-белой обнаженной наготой и темнело влажными чуть распухшими коричневыми сосками...
Первой неожиданностью для Алексея стало его поступление в литинститут. Не очень надеясь, сразу после школьных экзаменов, он послал так и непереписанные и невыправленные тетради стихотворений, а через две недели узнал, что допущен к конкурсу.
В выборе института ему помогла Вера Антоновна, птицеобразная женщина-библиотекарь, с которой он познакомился посредством Федора Михайловича и которая однажды пригласила его к себе вечером на чашку чая. Вера Антоновна жила в том же доме, что и библиотека (как узнал потом, когда-то весь дом принадлежал ее отцу), только выше этажом, в глубине коммунального коридора-распашонки, в двух маленьких угловых комнатках, напоминающих кельи, вместе со своей старшей сестрой и компаньонкой Анной Антоновной. Анна Антоновна, внешне даже похожая на свою менее крупную, но зато подвижную сестру, отличалась от нее, как отражение в стекле книжного шкафа отличается от отражения в чистом зеркале. Она уже давно устала от излишней протяженности и продолжительности жизни и без удивления и особого интереса ждала ее конца. Она жила, как бы отпустив поводья, но так как раньше хорошо разогналась, то и теперь продолжала по инерции двигаться. Когда-то, еще до бурно прогремевших событий начала века, она была довольно известной балериной московского театра, и у нее имелось много поклонников. Наспех пережив события, театр почти полностью переехал в Париж, а поклонники, как-то сразу перестав ими быть, стали гражданами нового времени и повели трудную борьбу за выживание. Некоторые из них изредка выныривали на поверхность, как бы проверяя — не кончилось ли уже то, что так странно и неуверенно началось, а потом опять пропадали из вида.
Для самой Анны Антоновны жизнь кончилась примерно за несколько лет до войны. Все происходящее потом (еще одно отличие от сестры) ее не то, что не волновало, она его просто не замечала. Как раз тогда ушел из жизни родной брат и Веры Антоновны, и Анны Антоновны, известный крымский поэт, которого теперь почти забыли, а сестры почти боготворили. Период между революцией и его смертью был заполнен для сестер, а особенно для Анны Антоновны, единственно, заботой о брате. Сам брат относился к сестрам скорее скептически и называл их дурами, а иногда дурындами, что, конечно, не соответствовало действительности. После исчезновения поклонников, деревянных мостовых, па-де-катра по навощенному паркету, натянутости всего тела при вставании на косочки и белых пелеринок на плечах — брат со своим искусством был единственным, что оставляло надежду на какой-то смысл. После красивого жеста брата, когда он подарил новой власти, которую терпел, как терпят тещу, если живут в ее доме, свой большой дом в Крыму (его, правда, все равно бы отобрали), так вот после всего этого Анна Антоновна и перестала ощущать время, как бы отключила внутренние часы. Ни в коем случае это не было намеренным саботажем жизни; просто она ощущала, что постепенно начинает засыпать, как засыпает рыба, вытащенная из воды. Она засыпала именно постепенно, частями, таяла, словно дыхание на зеркальном стекле или рисунок, сделанный на коже. В этом состояла ее особая хитрость или даже приспособляемость к новой жизни: этими заснувшими, истончающимися в небытие частями она как бы соприкасалась с той, другой, уже ушедшей половиной, где ощущала себя намного уверенней. Там у нее было больше знакомые и милых привязанностей.
Единственное, что к ее недоумению и даже сожалению возвращало иногда к жизни, это ее общее с сестрой острое любовно-женское отношение к классической русской литературе (той, которая, по их мнению, кончилась со смертью брата). Так уже вроде заснувшая рыба, опять опущенная в сачке в воду, снова начинает трепыхаться и даже довольно, по-собачьи, вилять хвостом. Однако и тут сестры отличались. Анна Антоновна относилась к литературе остро, страстно, как профессиональная любовница, больше всего озабоченная, чтобы для нее не было нежелательных последствий. Она отдавалась ей на миг, чтобы в следующее мгновение трезво прийти в себя, то есть опять начать засыпать. Вера Антоновна таила в своих отношениях с искусством частицу сестринской привязанности, бескорыстной заинтересованности и самопожертвования. Чтение для нее не было, как для сестры, постоянным возвращением и оглядыванием назад, а, наоборот, попыткой представить будущее.
Поэтому отличались и те немногие знакомые, которые иногда продолжали приходить к сестрам в дом. К старшей Анне Антоновне приходили в основном ее бывшие светские приятели: бывший мальчик-гимназист, сын московского генерал-губернатора князя Метенина, пригласивший когда-то Анну Антоновну на ее первый в жизни котильон в зале дворянского собрания, а ныне трудящийся на ниве народного образования; бывший гвардии поручик Козельцов, бешено ухаживавший за институткой Анной Антоновной (пока она еще не успела понять, что ее призвание — балет, и подбирала себе человека, с которым котильон можно было бы танцевать всю жизнь); тогда это был чернобровый, с осиной талией, затянутый будто в рюмочку и бледный от волнения человек. Его волнение объяснялось не очень известным родом, отчего он когда-то страстно переживал, а теперь тайно радовался, ибо представители более известных родов уже постепенно, но верно преставились, а он, сохранив великолепные манеры, умно работал кладовщиком на обувном складе; и так далее. Все эти люди были тертые, поднаторевшие на жизненных ухабах, они смущенно улыбались, когда Анна Антоновна называла существующую власть большевиками; они-то понимали, что это уже давно не так. И все-таки, как ни жаль, это был вчерашний, если не позавчерашний день, их хорошие манеры были не более, чем когда-то великолепные, а ныне износившиеся батистовые платочки. Так понимала Вера Антоновна.
К ней ходили совсем другие люди. Те, которые считали, что жизнь не соревнование веронских бегунов: кто кого переживет, а более сложная штука, похожая на ныряние в волну во время шторма: то вы выберетесь на поверхность, то пропадаете опять; но жизнь, то есть волна, она-то никогда не останавливается.