10

…Уже когда ошеломленный Алексей принимал приглашение Веры Антоновны, а тем более, когда он поднимался к ней по черной лестнице на третий этаж, он решил, что не войдет в ее дом, пока не расскажет о том случае с умыканием книги, произошедшем полтора года назад. Он не мог злоупотребить доверием человека, который, вероятно, принимал его совсем за другого.
Алексей начал рассказывать свою злополучную историю, когда шел за Верой Антоновной по коммунальному бесконечному коридору, а затем не давал открыть дверь в комнату, пока она не дослушает его до конца.
— Господи, это все? — на выдохе спросила птицеобразная Вера Антоновна; когда он кончил, ее глаза превратились в блестящие черные бусинки смеха. И увидев, что он кивнул, отворила заскрипевшую, как застарелый подагрический сустав, дверь. — Аня, вот тот прекрасный и честный молодой человек, почитатель Федора Михайловича, который вырос в детдоме! Познакомьтесь, Анна Антоновна, моя старшая сестра.
Пока открывалась дверь и произносились первые слова, Алексей успел окунуться взглядом в пространство комнаты и ощутить то, что испытывает промокший до нитки и стоящий под проливным дождем человек, открывший дверь и увидевший пылающую печку. Из обшарпанного и изодранного, как коленки десятилетнего мальчишки, коммунального коридора, рваные куски обоев которого свисали в виде лохмотьев обгоревшей кожи, он увидел стоящий как по струнке гордый и напудренный восемнадцатый век. С порочным кошачьим изяществом изгибались спинки расставленных вдоль стен стульев, будто пытались написать крутящееся, как связка мыльных пузырей, слово рококо. В низком неуклюжем книксене приседал, подгибая коленки по правилам чипендейл стол; а золотые и серебряные позументы книг не различались глазами, как неразличимым становится верещание чем-то вспугнутых за окном воробьев.
(Потом Алексей узнал, что все, кроме книг, в этой комнате съедобное — стулья, кресла, этажерки, рамы двух оставшихся картин — все постепенно, но неумолимо проедалось, как упорная моль съедает до тла шерстяную вещь, оставленную без присмотра. Старушки жили на грошовое жалованье Веры Антоновны (никогда не работавшая Анна Антоновна, конечно, никакой пенсии не получала), и мебель, к тайной радости младшей сестры и полубезразличному недоумению старшей, частями подавалась на стол в виде обезглавленной курицы, поджаренных и засахаренных бубликов и наперсточных чашечек кофе. За все последующие разы посещений Алексей ни разу не выходил из этого дома ненакормленный, причем, когда он начинал есть, оживлялась даже засыпающая Анна Антоновна).
Но все это было после, а пока, делая первые шаги по комнате, он вслушивался в интонацию только произнесенного Верой Антоновной предложения и ощущал в нем скрытый смысл, как бы продолжение уже давно идущего спора. Ему самому никогда не приходило на ум причислять свое сиротство к добродетелям, впрочем — как и к недостаткам. Свое и чужое происхождение он равнодушно считал малозначительной подробностью.
По тому, как с ним поздоровалась Анна Антоновна, он сразу понял, что она очень сомневается, что он действительно приличный молодой человек, что вообще еще остались приличные люди и тем более хотя бы одного из них можно вырастить в коллективной пробирке детского дома.
Алексей даже не запомнил, о чем они тогда в тот первый раз говорили. Несмотря на все старания Веры Антоновны, он очень смущался и чувствовал себя напряженно, как дворник, зачем-то приглашенный за праздничный стол.
Однако впоследствии он быстро привык, так как понял, что Вера Антоновна относится к вещам по формуле: Это стул — на нем сидят, это стол — его едят, а приглашали его ради разговоров. Каждый раз, уходя, он уносил с собой объемистую стопку книг, бережно завернутых в газету. Впервые в этом доме Алексей услышал, как читаются вслух настоящие стихи. А беседы о литературе велись с наслаждением, с каким утомленный хождением по пустыне человек пьет холодную воду.
В конце концов, дом двух сестер-старушек стал для Алексея местом, куда он всегда мог прийти. Оказывается, чтобы иметь свою родную семью, не обязательно в ней родиться. Это было уже немало. А, может быть, это было еще одно его ложное воспоминание, и ему казалось, что он и родился здесь, за перегородкой, отделяющей время наше от времени безвозвратно ушедшего? Возможно.
Однажды, это было уже в самый разгар того самого лета, Вера Антоновна опять пригласила Алексея, предупредив, что будет любопытный человек, который будет интересно рассказывать. Придя, Алексей застал весьма обширное общество людей, большинство из них он ни до, ни после никогда не видел; а в отношении самого будущего рассказчика, некого Николая Евграфовича, Вера Антоновна успела шепнуть Алексею, чтобы он не особо обращал внимание на его причуды — человек со странностями, если не сказать более, возникшими от удивления перед пережитыми им в жизни событиями. Николай Евграфович, маленький тщедушный человечек в одежде явно с чужого плеча (плечи пиджака висели где-то на середине рук) несмотря на то, имел обе ноги, сразу напомнил Алексею гоголевского капитана Копейкина (может быть потому, что он буквально на днях, вернувшись в Москву издалека, хлопотал о выплате ему какой-нибудь пенсии или пособия.
Николай Евграфович (Алексей так и не разобрал, чьим он является знакомым — Анны Антоновны или Веры Антоновны) начал свой рассказ с того момента, ровно за пять лет до войны, когда он, известный дипломат, приятель Чичерина и Луначарского, возвратился вместе с женой в Москву из одной европейской страны, где в общем итоге прожил без малого двенадцать лет.
Это был потомственный интеллигент, впитавший интеллигентскую мечту о революции и счастливом освобождении России вместе с другими книжными соками и идеями с самого детства, то есть от своих родителей и среды. Мечту о революции было принято вручать ребенку вместе с первой погремушкой, а затем хранить память о ней, как о первом причастии. Его идеалом был всегда жертвующий собой, своим благополучием и удобствами ради счастья других интеллигент, что-то среднее между Чернышевским и Чеховым. Он стоически переносил первые трудности быта времени черного военного коммунизма, и даже был несколько разочарован, когда его отправили вместе с дипломатической миссией в западноевропейскую страну.
Однако Николай Евграфович честно признался, что, получив внезапный приказ о возвращении, он воспринял его с некоторым беспокойством, как с беспокойством замечают первые признаки шторма. Дело в том, что заграницу уже стали проникать первые слухи о происходящих в России странных, если не сказать страшных событиях. Но ни Николай Евграфович, ни его привыкшая к европейскому образу жизни жена честно этому не верили и слухи с презрением отвергали, хотя некоторые их знакомые советовали им не ехать, не возвращаться; но дипломат и его жена правильно считали: чтобы не происходило в их третьем, а, может, уже четвертом Риме, их место там. Ведь так и настоящая мать, ни секунды не сомневаясь, решается ухаживать за опасно и заразно больным ребенком.
И все-таки Москва была другая. Нет, она также шумно топорщила рукава своих улиц и катила по ним разношерстную толпу людей. Из земли выползла на московские улицы первая очередь московского метрополитена. Театры баловали зрителей новыми станкостроительными премьерами, полки книжных магазинов гнулись под тяжестью производственных романов, а по Москва-реке разъезжали первые веселые трамвайчики, оглашая окрестные берега через свои громкоговорители пением заздравных и патриотически призывных песен. И все-таки перемены. На дверях всех парадных в то время висели таблички с именами жильцов и номерами их квартир; и вот некоторые фамилии почему-то были перечеркнуты черным Варфоломеевским крестом масленой краски, что должно было означать, что данный квартиросъемщик оказался врагом вскормившего его народа. Впоследствии крестов становилось все больше и больше, что, в общем-то, было в соответствии с явно усиливающейся классовой борьбой; хотя уже перед войной крестов стало так много, что ставить новые уже не решались, а после незаметно сняли и сами таблички с именами жильцов.
С самого приезда Николая Евграфовича обеспокоило, что его не вызвали в Наркомат иностранных дел, а когда он сам пару раз звонил, пытаясь узнать, что ему делать с подготовленным отчетом и когда отправляться на обещанную ему новую работу, ему коротко отвечали: 0 вас помнят, ждите. Звонил он и самому Георгию Васильевичу Чичерину, с которым когда-то еще ездил на конференцию в Лозанну; но тот, к сожалению, был уже тяжело болен и ничего объяснить не мог.
Странно повели себя и все бывшие знакомые Николая Евграфовича, которые, узнав о его внезапном вызове и о том, что он до сих пор не принят и не получил нового направления на работу, ссылались на самые неотложные дела, когда их приглашали в гости, или напряженно молчали, если Николай Евграфович или его жена почти бестактно напрашивались в гости сами. Те одна или две встречи, все-таки произошедшие, оставили страшно неприятный осадок, и более ни одна сторона не делала попыток к их повторению. Дело в том, что Николая Евграфовича, долго и дипломатично отсутствующего, естественно интересовали, как поживали те или иные их общие приятели. И он заметил, как каждый раз недовольно поджимались губы, если он в ответ на сообщение о чей-то судьбе восклицал: Как, и он? Вот не ожидал — ведь он в партии с такого-разтакого года? Как же это ему удавалось маскироваться?
Нужно ли было Николаю Евграфовичу рассказывать о том, что он так и не дождался за эти два месяца спасительного вызова на работу, о прочерченных бессонницей ночах, когда он, стараясь не тревожить понапрасну жену, вставал и часами выстаивал, приплюскивая лицо к оконному стеклу в кухне и зачем-то напряженно вглядываясь в оголенную темноту улицы (ему намекнули, что это происходит всегда по ночам)? И о том, как однажды его все-таки разбудили на рассвете, а потом везли по пустым улицам родного города, которого он решительно не мог узнать, хотя только что проехали мимо вывески так знакомой старой антикварной лавки, где когда-то назначил свое первое в жизни свидание, мимо здания бывшей гимназии, куда бегал с первого класса, мимо того дома, где раньше жили его родители… Это был уже другой незнакомый город, как бы вывернутый наизнанку, и вместо показного лица пред ним представали наспех заметанные швы и завязанные в узелки (на память и для прочности) нитки…
Конечно же, Николай Евграфович, так похожий на капитана Копейкина, считал, что именно с ним произошла ошибка, и все вскоре должно разъясниться (он так и сказал жене, стараясь не встречаться с ее обезумевшими от испуга глазами). Единственно, о чем он переживал, было: правильно ли он отсортировал письма в специально отложенной (на всякий случай) пачке. Там были письма и от Чичерина, пухлая связка, перевязанная синей ленточкой; и от Луначарского, которого, правда, что-то начали поругивать за отголоски идеализма, но зато в одном из писем, из Триеста, Анатолий Васильевич приводил о Николае Евграфовиче отзыв самого Ленина, и это обязательно должно было сыграть свою роль (эта связка была отмечена красной ленточкой). Шли письма и от Красина, стариннейшего приятеля отца Николая Евграфовича, были и от непосредственного в течение двадцати лет начальника Николая Евграфовича, но вот здесь начинались мучительные сомнения. Дело в том, что о последнем ходили уже неприятные слухи (в последствии подтвердившиеся), и Николай Евграфович на знал, правильно ли он сделал, что оставил эту пачку, перевязав ее желтой ленточкой?
Нет, надежда на ошибку, допущенную в отношении его, была его ангелом-хранителем, его планидой, путеводной звездой. Кажется, что может быть легче: пригласить двух-трех уважаемых и знающих ни один десяток лет Николая Евграфовича людей, чтобы они сказали — кто есть он, совсем не тот, за кого его могут принять, и чтобы под их честное слово его полностью отпустили. Сколько их было таких людей — десятки, может, сотни, не сомневающихся в том, что он совсем не это, совсем не враг, конечно, ошибка. Боже мой, да ведь и сам Николай Евграфович допускал ошибки, это так понятно. Раз, подписывая важный международный документ, он, высокограмотный и образованный человек, увидел, что допустил в одном слове непростительную грамматическую ошибку, так описку, тут же ее исправил, но ведь было? И тут же, вспоминая о своих ошибках, вдруг наткнулся на свою собственную реакцию, когда ему сообщали, что люди, которых он также знал десятки лет, считаются врагами того самого народа, которому он, Николай Евграфович, так беззаветно служил. И ведь не бежал, никому не кричал об ошибке, никому не хотел давать честного слова, Боже мой, что же это?
Но нет, оказывается, надежду не так-то просто сломить. Как-то уговорил себя, что-то новое придумал, ведь мы никогда не верим ни во что плохое до конца, так же как не можем до конца поверить, что когда-нибудь умрем, хотя сами ни раз провожали в последний путь дорогих покойников. Была надежда, была: сам с нетерпением ждал первого допроса.
Поместили его в просторную камеру Лефортовской тюрьмы с двухэтажными нарами, переполненную незнакомыми людьми, которых Николай Евграфович почти сразу успел разбить на две категории. Представители первой ходили, шумели, разговаривали, собирались в кучки; в то время, как представители второй почти неподвижно лежали на своих койках, старались не шевелиться и поднимались только на допрос или по приказу. Николаю Евграфовичу не хотелось ни с кем разговаривать, знакомиться, хотя и ловил себя на том, что прислушивается к обрывкам разговоров; сидел, как на иголках, хотелось, чтобы это поскорее началось. Но тут же нашелся один знакомый, из серии ходячих, который сразу рассказал Николаю Евграфовичу свою историю, моментально им позабытую, и вкратце познакомил с местными достопримечательностями: вон разговаривает с молодым чахоточного вида человеком известный авиаконструктор, вон лежит, уткнувшись лицом в подушку не менее известный профессор университета — славист, вон тот, вон другой и так до бесконечности.
Тот же слишком разговорчивый бывший знакомый Николая Евграфовича разъяснил ему принцип разделения на эти две категории. Ходячие — это те, кто уже все признали, для них самое страшное позади, и они просто ждут суда, а затем отправки. А вот лежащие лицом в подушку — это, кто еще неумно сопротивляется, разыгрывая из себя героев, у них-то как раз самое страшное еще впереди. И тут же посоветовал Николаю Евграфовичу вести себя умно, постараться наводящими вопросами узнать, что от него хотят, а затем сразу во всем признаться. Мне не в чем признаваться! — вдруг взорвался Николай Евграфович. — Не в чем! — И твердо добавил, победоносно глядя на бывшего знакомого: — Со мной ошибка, это сразу же разъясниться. Тот посмотрел с каким-то странным сожалением на него, будто Николай Евграфович сказал какую-то неприличную вещь, и странно ответил: Здесь со всеми ошибка, ну, да смотрите.
Можно представить себе, однако, как был обнадежен Николай Евграфович во время первого допроса, на котором не случилось ничего ужасного, о чем в лживых слухах он был наслышан, а обращались с ним корректно и вежливо, почти как на дипломатическом приеме, разве что без улыбок, и спросили, не хочет ли он сделать признание? Он твердо сказал, что признаваться ему не в чем и попытался сделать заявление об ужасном недоразумении (слово ошибка показалось ему слишком резким) и попросил, чтобы о том, что с ним произошло, доложили в Наркомат. Тут его мягко прервали и в свою очередь попросили, раз он не хочет сделать признания, просто подписать протокол, успокоив, что о нем будет доложено, если уже не доложили.
Как выросла сразу же надежда Николая Евграфовича, пока он ждал еще три-четыре дня повторного допроса. Как негодовал он на эту категорию ходячих, которые, вероятнее всего, действительно враги, раз с такой легкостью признались. Или слабаки, что почти одно и то же. Правда, он с беспокойством смотрел на лежащих вниз лицом, так как и их оказалось немало, стараясь понять: есть ли среди них действительно попавшие по ошибке, или это враги, но маскирующиеся. Тогда же он дал себе слово держаться до конца и не наводить на себя напраслину, путая этим следственные органы, у которых и так много работы с настоящими преступниками, и унижая этим свое человеческое достоинство. Нет, он не мог бы тогда взглянуть в глаза своей жене, если бы оговорил себя, да и что он мог бы сказать? От взятого на себя слова надежда Николая Евграфовича подросла еще немножко, будто привстала на цыпочки.
Правда, эта надежда несколько поуменьшилась, так как вызов на следующий допрос почему-то затягивался, а, значит, и отдалялось желанное выяснение в ошибке и последующее освобождение; а особенно после одного неприятного инцидента в тюремной бане. Произошло вот что. Во время мытья в банном отделении кто-то из моющихся пальцем на запотевшей и покрытой капельками стене написал слово Ленин. Это заметил один из надзирателей, сразу засвистел, закричал (так что это услышал даже, к счастью, оказавшийся в группе ожидающих в предбаннике своей очереди Николай Евграфович); и тут началось. В том, что там случилось, Николай Евграфович не разобрался, подробности он узнал уже в камере, а пока он услышал, как часто повторяется, как бы переносится ветром, слово провокация, и увидел, как избитых, полуодетых людей тащат из моечного отделения куда-то в другую дверь. Провокация, — думал потом Николай Евграфович, — какая же здесь может быть провокация? Разве слово Ленин уже провокация? Ну, если бы там было еще какое-нибудь, написанное через черточку, то тогда да. Ну, а разве просто слово — это провокация?
— Эх, зря били, — вдруг прервал свой рассказ белобрысый капитан Копейкин в пиджаке с чужого плеча и хихикнул, — зря били. Ведь когда бьют, только вколачивают. Только в правоте своей утверждают. Вот мне — я еще с попом Гапоном ходил — как попало, но ведь не понял ничего, наоборот, посчитал, что прав, раз бьют. Зря они били.
Да, конечно, надежда сразу поуменьшилась. Она как бы опустилась с цыпочек и встала просто на полную стопу. Но она еще стояла прямо, с гордо поднятой от сознания правоты головой. Но затем его надежда опять стала тревожно сомневаться и постепенно, понемногу, уменьшаться в размерах: так человек, говорят, к старости уменьшается в росте, но здесь-то какая старость?
В течение месяца его еще несколько раз вызывали на допросы, которые опять же были обличены в весьма вежливую форму, эдакий корректный вицмундир, где его просто спрашивали, не хочет ли он сделать признание, а когда он говорил, что ему не в чем признаваться, мягко просили подписать протягиваемый ему листок. Нет, он каждый раз просил дать ему возможность сделать заявление, и хотя уже во второй раз ему сказали, что в Наркомате о нем сообщено, все-таки дали бумагу и разрешили написать все, что найдет нужным. То, что он написал, сидя на своей койке, напоминало лирическую автобиографию, а его уверения в верности общему делу напоминали клятвы в любви, которые он когда-то шептал барышням, когда еще учился в дореволюционном университете. Следователь взял его заявление и, не читая, сложил пополам, проведя по складке длинным парикмахерским ногтем. Да, пожалуй, именно тогда, ровно пополам уменьшилась его маленькая надежда на скорое освобождение.
Его перевезли в другую тюрьму как-то ночью, не предупредив ни о чем заранее. Тот бывший знакомый успел все-таки еще раз шепнуть ему на прощание: Зря вы это. Это никому не нужно. Сказал несколько равнодушно, по крайней мере, не так уверенно, как в первый раз: дело в том, что он на свою голову попал в число тех, кого тогда выволокли из моечного отделения, и, ожидавший уже скорого решения своей судьбы, он узнал, что на него заведено еще одно дело.
Что мог ответить ему Николай Евграфович? Что совесть не пиджак с чужого плеча, который захотел и скинул, взял да и пошил другой, или что достоинство — не испитый чай на донышке чашки: не понравился и выплеснул в окошко. Как он, взрослый человек, не умевший лгать с детства, мог оговорить так страшно себя — да и как, хоть знать бы как? Ведь не только себя он этим уничтожит, не только свою ничего не подозревающую жену, ведь он опозорит и унизит всех, кто его когда-то знал, все свою жизнь, которую он прожил и в которой бы хотелось еще хоть немного пожить, хотя бы для того, чтобы разобраться: что же это такое происходит?
Нет, человеческая надежда хитрое растение: залей ее асфальтом, прорастет через него, завали камнями — пробьется кустиком на отвесной стене. Но новая тюрьма была уже другая. Первая напоминала выражение ждать в море хорошей погоды: там не торопились, нарочно давали понять, что такое время, как бы отделяли от прошлой жизни воздушной временной прослойкой. Во второй сразу дали понять, что здесь зря время не теряют и жалованье впустую не получают. Камера у Николая Евграфовича оказалась одиночная, а вот на допросы вызывали два раза в день: утром и вечером. Да и следователь здесь был другим. Нет, тоже вполне по-простонародному вежливый молодой, с веселым лицом парень в косоворотке, но как-то опасно энергичный и подвижный, по крайней мере, по сравнению со спокойным и равнодушным следователем из Лефортовской тюрьмы. Здесь же часто находился и еще один мужчина с плоским незнакомым лицом, постоянно стоящий у окна: ковыряя спичкой в зубах, он нехотя поглядывал на улицу.
Не сразу Николай Евграфович разгадал метод, которым пользовался на допросах его следователь. Почему-то ему вспомнилась теория Люсьена Лювена из Красного и белого Стендаля. Люсьен Лювен, мечтавший овладеть женщиной, пытался добиться на каждой новой встрече чуть больше от объекта своего вожделения, чем на предыдущей. Этим он как бы приучал ее к мысли, что сдаться (вернее, отдаться) ей все равно когда-нибудь придется.
Молодой веселый следователь (как случайно выяснял Николай Евграфович из обрывка разговора между ним и вторым, с плоским лицом) когда-то работал плотником и теперь пользовался точно таким же методом. Каждый раз он раскалывал Николая Евграфовича все больше и больше.
Как это происходило. Вместе с ним Николай Евграфович изо дня в день обсасывал свою биографию. Он пересказывал ее то слева направо, как привык читать, то, наоборот, справа налево, как читают древние евреи, а от веселого следователя зависело, какую всему давать подсветку. Например, Николай Евграфович рассказывал ему о своей жизни за границей, о чем тот очень любил послушать, и вдруг следователь перебивал его каким-нибудь нелепым вопросом: Так, в Киеве вы когда последний раз были? Николай Евграфович с удивлением останавливался. Причем здесь Киев? У него там жила слепая тетка, которую последний раз видел двадцать пять лет назад. А разве перед отъездом за границу вы не посетили еще раз Киев? — следовал коварный вопрос. Да, кажется, посещал, то есть не посещал, а был случайно проездом, не мог достать билета — шел двадцать третий год — и глупо проторчал в гостинице целый день. Так, хорошо, давайте дальше. Николай Евграфович с трудом попадал в колею предыдущего рассказа, как трудно ошарашенному ночным звонком человеку сразу попасть ногой в нужную брючину; но пытался говорить дальше, постепенно успокаивался, пока его не перебивал новый вопрос: А когда, собственно, вы вышли на Теплова? — Что? Теплова? Какого Теплова? Ах, Теплова? — Да, да, Теплова. Но что значит вышел? Не вышел, а Теплов — его двоюродный или даже троюродный кузен, на которого он, Николай Евграфович, никогда не выходил, а просто когда-то часто встречались, пока тот жил в Москве, но теперь он живет, кажется, в Ленинграде и от него ни слуху, ни духу. Значит, вы категорически отрицаете вашу связь и участие в деле Теплова?
Николай Евграфович чувствовал, как вопросы молодого и настырного следователя действительно меняют подсветку его жизни. Они были как бы лучами сильного прожектора, который вместо того, чтобы светить со спины или сбоку, чтобы лучше была видна дорога, бил прямо в лицо, ослепляя и сбивая с толку, от чего Николай Евграфович начинал путаться в своей собственной биографии, вспоминал какие-то несерьезные мелочи, о которых бывший плотник, как ни странно, был весьма хорошо осведомлен.
Так продолжалось полторы недели до какого-то невидимого, но, очевидно специально задуманного перерыва, когда Николая Евграфовича в последний раз и серьезно попросили сделать, наконец, признание и дали для этого день передышки. Но этот день не нужен был Николаю Евграфовичу, так как он уже давно твердо решил говорить только правду и не поддаваться на провокации — это была твердость от безвыходности, великолепная по чистоте тона твердость отчаянья.
Нет, он ожидал, что его, вероятнее всего, начнут бить. Пока он находился между допросами в камере, до него ни раз долетали приглушенные крики; хотя, честно говоря, его и несколько смущала вежливость деревенского парня. Может, бьют другие следователи, а его следователь хочет доконать Николая Евграфовича своей методой?
Увы, он явно недооценил сноровку и энтузиазм молодого плотника. В той второй половине, которая началась после для отдыха и которая быстро превратилась в какой-то непрерывный, катящийся, больно подпрыгивающий на ухабах, перемешанный сном и кошмарами день, самый длинный день в жизни Николая Евграфовича, его ударили рукой только пару раз. Так, чтобы показать, что и это умеют, тот, второй, с плоским лицом лениво, после очередного вопроса, ткнул ему остро кулаком в губы, а потом, как опомнившись, еще раз, но уже сильнее.
Уже потом, через много месяцев (или даже лет?) Николай Евграфович просыпался ночами на нарах от страшно шумящей крови в ушах, приступов дурноты, стука в голове и звона в сердце. Ему колотили по голове молотком. Нет, без всяких хитростей и новомодных приспособлений, на то следователь и был представителем активного класса, просто молоток, затянутый толстым слоем ваты и обернутый тряпкой, чтобы не было следов и ушибов.
Иногда ему казалось, что еще немного, и он сойдет с ума, хитро выскользнет из их рук, просочиться песком сквозь пальцы, и тогда уж делай с ним, что угодно: все равно. Но, оказывается, убить человека, выпустить из него разум, как выпускают воздух из надутого шарика, так же трудно, как подавить в нем малюсенькую надежду, что, может, все еще кончится хорошо.
С какого же момента он решил рассказать все? С того, как почувствовал, что еще немного и совесть, то сухожилие, на котором держится человеческая душа (теперь почему-то ему казалось, что это сухожилие расположено в его шумящей, как чугунный котел, голове) вот-вот лопнет: уже не от удара обернутого ватой молотка, а просто от легкого щелчка, детского щелбана за проигрыш в карты в подкидного дурака.
А, может, все это началось еще раньше, когда он впервые ощутил, что разделяется на две неравные части: один что-то шептал сквозь круговерть кровавой тошноты и слез, задавленных, лезущих изнутри криков, а другой при этом спокойно смотрел на все со стороны и глубокомысленно думал: значит и это может человек? И возвращался опять в одно обличье только после того, как второй, с плоским лицом, окатывал его водой из эмалированного ведра, а веселый плотник опять задавал свои вопросы.
Так он и начал отвечать. Вдруг — сквозь одурь отделения от себя, когда его покинутая плоть сидела на стуле, а душа, отлетев, висела вниз головой и наблюдала за происходящим, эта измученная, говорящая плоть вдруг заговорила сама. Он стал сам лепить себе легенду, спокойно, будто занимался этим всю жизнь. И следователь сразу встрепенулся, сделал стойку, впившись в него глазами, и, поняв, что все в порядке, кинулся к бумаге. Ну, парень, теперь у нас с тобой дело пойдет! Видишь, а то я думал, что ты отсюда не выйдешь. Такое дело, браток. Теперь ты только не торопись.
И Николай Евграфович не торопился. Он спокойно рассказывал, ему было все равно, он потерял себя, а паренек, еще совсем недавно в каком-нибудь подвале стругавший свои деревяшки, ловко корректировал и подправлял недогадливого оппонента точными вопросами. В Киеве Николай Евграфовичем было сооружено два вооруженных склада для подготовки контрреволюционного восстания и одновременно проводились работы по проведению взрыва на местном химзаводе. Приехав за неделю до отъезда за границу в Киев, Николай Евграфович проверил все явки, а далее передал функции руководителя своему заместителю, фамилию которого он запамятовал. Ну, ты загнул! Разве два склада-то было? Нет, конечно, он загнул, вернее, забыл — склад был один. На какой улице? Сразу сказать трудно, показал бы с закрытыми глазами, вот если бы карту города… Нашлась карта, и он с помощью следователя определил нужную улицу.
Дальше нужно было рассказать все о двоюродном или троюродном кузене Теплове: на него он вышел и тут же, конечно, завербовал еще во время их встречи в Петрограде в 18-ом году. Последний был жестокий бандит, матерый враг советской власти, боевик и бывший офицер. Все было правильно. Дело шло как по маслу, главное — к концу. Конечно, Николай Евграфович давно понял, что толковому следователю давно все известно, что у него есть готовая легенда, сверенная, очевидно, не с одним несчастным Тепловым, а и с другими людьми, потому что Николаю Евграфовичу пришлось назвать много фамилий: и фантазии поэтому не допускались. Почему бы, кажется, не дать ему сразу эту легенду, чтобы он вчитался, вжился в нее, а потом вбивать ему в голову тем же ватным молотком, что эта легенда истинная? Видно, здесь сказывалась профессиональная чекистская гордость, невозможность для трудового человека халтуры, к тому же оправдывалась метода.
Однако самое страшное ему пришлось пережить в конце. Когда дело уже было практически закрыто, подписаны все протоколы и все бумаги уже собирались отправлять в суд, чуть ли ни на самом последнем допросе, следователь, мило улыбаясь, спросил: А ваша жена, гражданка такая-то, знала о вашей шпионской деятельности? Все, все разом опустилось, порвалось, обрушилось, так человек падает в открытый люк, или так опадает огромная каменная стена, если ударить по низу металлической бабой. Все, потому что с постыдной откровенностью понял — покажи ему сейчас такой знакомый ладный молоток с умелой сноровкой затянутый мягкой веревкой, и он скажет все: да, знала, знала, знала!… Что он увидел в устремленных на него глазах человека, который был его моложе более, чем в вдвое, не догадаетесь — сострадание. Глаза подернулись смешливой влагой сострадания, как покрываются пленкой глаза умерших животных, и следователь сказал: Ну, что же вы? Что же вы не скажете, что обманывали свою жену, как и весь остальной трудовой народ? Ну ладно, ладно, кажется, мы с вами закончили…
(Потоми как-то Вера Антоновна рассказывала Алексею, что видела, как однажды Николай Евграфович заплакал над одним рассказом Франца Кафки про одного пытаемого человека, которому очень интересно устроенной машинкой чертилось лезвиями на спине слово, которого он не знал, как, впрочем, и того, за что его пытают. Все штука состояла в том, что слово, которое чертилось, сдирая микрон за микроном его горящую плоть со спины, и которое он должен был прочесть в самый последний миг, испытав при этом ни с чем не сравнимое блаженство, было — справедливость. Похоже, похоже).
Что ж, а дальше был суд, на нем присутствовал специально приехавший из Америки известный писатель Леон Фейхтвангер, чтобы узнать всю правду о страшных процессах в России. Вдохновлено глядя в глаза известному писателю, Николай Евграфович торжественно признал, что являлся раскосоглазым японским шпионом с 1914 года, узколобым немецким и английским шпионом, одновременно осуществлявшим связь с американскими и французскими разведками с 1920 года. При этом являлся опытным и циничным боевиком и контрреволюционером, поддерживающим связь с белой эмиграцией, бесполезно пытающейся вернуть в Россию свергнутое царство капитала…
Он так честно и спокойно смотрел в глаза знающего человеческую подлость писателя, что тот даже отвернулся, а возвратившись в свою идиотскую спокойную Америку, заявил, что сообщения о вынужденных показаниях и прочем обыкновенная буржуазная ложь, и что он впервые столкнулся с такой человеческой мерзостью и готов поклясться на чем угодно, что в России судят истинных врагов народа в обличии диких зверей…
Далее Николай Евграфович должен был рассказать о тех восемнадцати годах, отбытых им в отдаленных уголках странны, рассказать, что же дало ему возможность выжить, на что или кого он оперся, что случилось с его женой, которая уже через несколько лет вышла замуж за его близкого приятеля, да и сам он уже в ссылке влюбился в другую, тоже ссыльную женщину, и они даже собираются еще строить свою жизнь, но не успел. Алексей, внимательно следивший за его глазами, вдруг заметил, что по его зрачкам вкруговую, как мотоциклисты по треку, забегали веселые искорки, он как-то довольно захихикал, потянулся, переворачивая стаканы с чаем на столе, добрался до чужой тарелки, осторожно пальцами взял с нее кусочек пирога, который специально испекла Вера Антоновна, и, довольно чавкая, засунул его в рот. Продолжая хихикать, он, не глядя ни на кого, но явно довольный собой, взял свою ложку, которой недавно ел пирог, и, тщательно вытерев ее о рукав своего сползающего, не по размеру пиджака, засунул ее к себе за пазуху. Его, наверно, уже не было вместе с ними, он был один и где-то далеко, потому что Николай Евграфович довольно пару раз рыгнул, а затем, дернувшись всем телом, сполз на пол и мелко засучил ногами, будто отбивал чечетку.
Да, как раз в эти дни Алексей стал думать о соотношении большого и малого, жизни общей, исторической, социальной и жизни частной, приватной, иногда трудно различимой на общей фоне. Есть ли смысл в отдельном астральном бытии, заключенном, как в рубашку определенного размера, в свою судьбу? Именно в отдельной, каждой, без всякого исключения жизни, которой хоть раз выпало воплощаться, чертить узоры, наполняться событиями и так далее на земле? Он намеренно думал не о простой, незаметной, скучно осуществленной судьбе, когда на вопрос о смысле, всегда с натяжкой можно сослаться на радость самого бытия, языческую радость существования (хотя какой же здесь смысл, если он подобен сгоревшему пламени, когда совсем неважно — был или не был). Нет, именно о судьбе жесткой, пусть как у капитана Копейкина, когда говорить о радости существования кощунственно: какой смысл в ней, какой смысл в почти непреодолимых страданиях, которые как-то приходится переживать, все-таки не отпуская поводьев и понукая себя надеждой, что еще, может, удастся выйти на другой неведомый счастливый берег, как переплыть широкую реку?
И одновременно другой вопрос. Какой смысл в жизни общей, исторической, начавшейся неизвестно когда, в неощутимой дали, и ловко передаваемой, как эстафету, от поколения к поколению, есть ли в ней разумный хребет, ствол, на котором листьями и ветвями висят человеческие жизни и стремления, или все это вольно разлитый мировой хаос, случайно принимающий иногда, в качестве подарка, видимую осмысленность и завершенность, чтобы тут же, через еще один шаг, раствориться во всеобщем море случайностей и бессмысленности?
А если поставить вопрос еще более определенно? Есть ли в мире хоть одна неуравновешенная случайность, то есть самая мизерная, почти невидимая случайность, которая бы не уравновешивалась бы другой такой же, но с противоположным знаком (одновременно этим стирая, устраняя случайность и подчеркивая только разумную направленную равнодействующую — веселый пунктир, красную нить или, опять же, смысл жизни)? Если такая неуравновешенная случайность есть, то тогда, очевидно, нет и этого пунктира, так как самая мизернейшая случайность, возведенная в степень другой, но уже большей случайности, может когда-нибудь дать такую трещину, что хребет, ствол не выдержит, и все дерево рухнет, придавив своей тяжестью нас или переданных эстафетой наших потомков.
Значит, тогда смысла никакого нет: ни большого, общего, ни малого, человеческого. И не будут ли тогда совершенно естественными формулами бытия многочисленные выражения, с народной мудростью сосредотачивающее суть апокалипсических потрясений во фразах типа после нас хоть потоп? Действительно, нужно весьма скромное и простое логическое построение, чтобы перейти от отрицания общего смысла к осмысленности запрета любого разрушительного действия. Ведь если все равно когда-нибудь все кончится, а мне выпало такое странное счастье, как конечная жизнь, то с какой стати я должен сдерживать и подавлять в себе все запретные, заведомо недобрые и разрушительные стремления, которые принесут мне при их осуществлении конечную радость? В то время, как подавив их, я буду, конечно, несчастлив; но зачем, ради чего, не ради же этих презренных и трусливых, притворяющихся добрыми только потому, что им так удобнее, потому что у них совсем иные стремления, или они просто боятся проявить свое запретное недоброе, ибо знают, что им ответят тем же? Короче: зачем я должен жертвовать собой или даже частью себя ради других, если и я, и другие — лишь пыльный тлен, на время облаченный в полотняные и шерстяные одежды, а будущее у нас одно — серое бескрайнее пространство без границ и волн, напоминающее бурое море с самолета?