Вы здесь

Друг-эмигрант приезжает в гости

Час пик

Кажется, такая уж это важная проблема понять, что происходит с нашим другом-эмигрантом, который, прожив на Западе год, два, пять, возвращается, приезжает к нам погостить и оказывается совсем другим?
Мы встречаем его в аэропорту или в гостях, где, кажется, только вчера простились; он, улыбаясь, идет нам навстречу, протягивает руки, обнимает; вы видите знакомое лицо, фигуру, слышите незабываемый голос и как бы пытаетесь вместе войти в прошлое, которого больше нет. И то, что это невозможно, понятно и вам, и ему; к прошлому мы будем возвращаться, пытаясь смаковать его, как вино, но пока задача иная — сличить настоящее, а также ту жизнь, которую он прожил без нас, а мы без него. Мы начинаем говорить, задавать вопросы, слушать — и чем дальше, тем больше с каким-то неловким смущением понимаем, что перед нами в облике нашего друга чужой человек, хорошо осведомленный о том, что было когда-то с вами и с ним, но именно осведомленный, не более того, и хотя он здесь, с вами, но одновременно его здесь нет, потому что тот, кто сидит напротив, смотрит как бы сквозь вас и вашу жизнь, и вам как-то стыдно, неловко, неудобно за то, что он видит. И вы сердитесь на себя за эту неловкость и с непонятным беспокойством оглядываетесь по сторонам, пытаясь понять, что именно видит он
Хотя все началось значительно раньше, когда он, ваш друг, перестал писать Что значит перестал — разве можно те вымученные два или три письма, полученные от него за первый год разлуки, назвать дружеским посланием? То ли было когда-то, в застойно-перламутровые годы, когда уезжающий как бы переселялся в неведомый, но запретный рай, сплошь состоящий из русских книжных магазинов, свободных газет, телевидения, кинофестивалей, и те письма, что с оказией привозили знакомые и полузнакомые иностранцы, были полны чувства загадочной и неведомой жизни, преступно соблазнительной и опасной одновременно. Но даже друзья-диссиденты в конце концов замолкали, будто невидимый, связующий нас воздушный коридор пережимался, словно резиновый шланг, пережимался постепенно, но неумолимо — вместе с прерывистым дыханием шел хрип, шелест, шорох, а потом раз — и все замолкало.
Но те из наших друзей, что уезжали потом, когда отъезд уже не был отъездом навсегда, когда самые заветные книги, пусть изданные не у Проффера в «Ардисе», а на плохой бумаге и с множеством опечаток, лежали на каждом книжном лотке, в любой видеотеке можно было взять или найти любой нужный фильм, да и вы сами разок-другой побывали на неведомом Западе (зная теперь о европейской или американской жизни ровно столько, сколько можно узнать за месяц-два жизни в гостях или в научно-служебной командировке)
Поэтому — что писать? О ценах, о том, с каким трудом удалось устроиться на работу, о том, что дочке или сыну язык дается куда легче и они уже, кажется, говорят по-русски с акцентом, а ему, дураку, раньше надо было головой думать и учить этот проклятый английский или немецкий, который теперь приходится втискивать в башку, как белье в бельевой ящик, полный с верхом?
Он знал, что мы знаем, и знал, что в этом знании нет главного — пафоса сопереживания, восторга; тогда о чем писать? И он замолкал, хотя мы в нашей жизни продолжали все реже, но вспоминать его, ибо он был впечатан, вклеен в нашу прошлую жизнь, и вытравить его облик можно только вместе с прошлым, которое действительно уходило, меркло, исчезало и сужалось, перемежаемое попытками сохранить старое и вписаться в новое, жесткое, другое, требовательное и неумолимое — как голод, жада и необходимость выжить во что бы то ни стало.
Но одно дело письмо, а другое — живой человек, живая часть самого тебя и неизбывный персонаж памяти, который появлялся вдруг из-за матового стекла таможенной стойки, делал три шага навстречу, и ты протягивал руки, чтобы обнять его, только через час или день понимая, что обнял сам себя за плечи, ибо его, твоего друга, как тень в дантовом аду, обнять невозможно, его уже нет. Он был, тянулся с бутылкой через стол, чтобы наполнить твою рюмку, смотрел с изменившейся улыбкой в твои глаза (ба, да он, наконец, вставил зубы) и тоже смотрел мимо, сквозь, ибо твоя, наша жизнь существовала для него в ином измерении. Она была прозрачной, блеклой, сморщенной, несущественной для него. Он, кажется, искренне, с незнакомой тебе вежливой осторожностью хотел что-то увидеть, но, кажется, так ничего и не видел. Вернее, видел (ты смотрел вместе с ним) ямы и трещины на ужасных дорогах, нашу грязь и бардак сквозь ненадежные стропила новостроящейся жизни, но не видел и не интересовался главным — как, чем и почему мы живем, где отыскиваем радость и силы для нового дня, почему делаем то, что делаем; он не задавал этих вопросов. Он как бы знал ответы, хотя не знал их, ибо мы жили другой и одновременно старой жизнью, но она была уже неинтересна ему, как неинтересно го, чего нет, или то, что пугает, как и то, что потерял безвозвратно.
Нет, он не хвастался, что живет лучше, напротив. Да, у них в Америке собаки не злые, дети не капризничают, на улицу можно выйти в три часа ночи, и ничего плохого не произойдет; за все это время страшно ему стало только в «Пулкове-2», вернее, не страшно, а он опять ощутил как бы земное притяжение, в то время как раньше жил словно бы в невесомости, амнезии, в безвоздушном пространстве, где красивые молодые леди улыбчивы и холодны как лед, и ты через месяц уже смотришь сквозь, не видя никого, как будто улица пуста и безлюдна.
Хорошо, спрашивал ты, прежде всего, пытаясь понять, а кайф, где ты ловил кайф? Да какой там кайф, отвечал он: работа с девяти до девяти шесть раз в неделю, приходишь, ужинаешь, брякаешься в кресло перед телевизором и через час засыпаешь. Ну да, дом, да, две ванные, но стены картонные, там все дома похожи на карточный домик — дунуть страшно, внешне красиво, а по существу... Ну, ездили с Танькой по воскресеньям прогуляться, за покупками, вот дороги — это кайф, дороги и природа. Зато еда — пресная, безвкусная, дистиллированная, почти все покупают за границей: зачем платить по 10 долларов в час, когда можно заплатить 15 центов за то же самое, но сделанное, выращенное где-нибудь в Мексике или на Гаити. Нет, ты знаешь, за последний год, даже два, если честно, кажется, не прочел ни одной книги До этого читал Чехова и Лескова, а потом — газеты разве что, «Новое русское слово» — пожалуй, хуже и гаже газеты нет. А американцев? Да разве есть американские писатели, как взрослый на вопрос ребенка, улыбается друг, их уже давно, кажется, нет.
Ты слушаешь, задаешь вопросы, вглядываешься в новые черты лица, вслушиваешься в новые, правильно-осторожные модуляции голоса, в котором отдаленно, как гром, уже рокочет будущий акцент, и пытаешься понять, почему, если все так, ты не возвращаешься? Что за непередаваемое словами страдание выжгло, вытравило, выдавило прессом из тебя прежнего? И неужели действительно так страшна и неинтересна наша жизнь со стороны для того, кто знает о ней все и не знает уже ничего? Неужели чистота и стерильность плюс отсутствие страха, что тебе проломят голову в родной парадной с невысыхающей лужей мочи между первым и вторым этажами, больше нежели… нежели что?
И ты с беспокойством недоумения оглядываешься вокруг, словно ища то, что потерял твой друг-эмигрант, который уехал год, два, пять назад, а теперь, спустя жизнь, приехал к вам в гости.

1995