Вы здесь

В Мюнхене

ЧЕРЕЗ ЛЕТУ И ОБРАТНО
Уже в Мюнхене меня познакомили с классификацией советских туристов эпохи перестройки. Приезжающих на Запад первый раз называли «пылесосами» — им все рады, и родственники и друзья, снабжают их в качестве подарков кипой старых вещей, пылящихся в шкафах и на антресолях; приезжающих второй раз называют «соковыжималками», имея в виду, что уже проехала волна «пылесосов» и следующие выжимают последние соки. Приезжающих в третий раз называют «мстителями (или детьми) Горбачева» — здесь комментарии излишни: открытые границы во многом легли на плечи западных доброжелателей русской свободы.
Мы были первый раз на Западе, первый раз в Мюнхене, в первой волне «пылесосов», нам все были рады, и нам понравилось в Мюнхене больше, чем в Гамбурге. Быть может, потому, что общались в основном с русскими эмигрантами нашего и близкого к нам круга; быть может, потому что были предоставлены сами себе — сами за себя платили, жили в гостинице, бродили по незнакомому городу.
Haшa гостиница располагалась недалеко от Английского сада и «Радио “Свобода”».
Это был небольшой двухэтажный пансион, очень уютный и недорогой: на втором этаже ванна и душ, холодильник, набитый всевозможными напитками, соками, пивом, коньяком и другим спиртным, внизу холл, устланный коврами, освещенный рассеянным светом бра, на столиках журналы и путеводители; хозяйка — кинематографический образ владелицы пансиона: пожилая энергичная немка в брюках, с загорелым улыбающимся лицом, которое почему-то очень легко представлялось с гримасой гнева, хотя мы, конечно, видели ее только радушно улыбающейся.
Нам отвели угловой номер на первом этаже — четыре окна, две огромные кровати, умывальник с двумя наборами разнокалиберных полотенец и салфеток, столик, кресла.
В гостиницу нас привез русский писатель, живущий в Мюнхене постоянно, — он встретил нас на вокзале. Я забыл сказать, что в Мюнхене неожиданно вместе с нашим знакомым нас встретила и жара. По календарю конец марта, а здесь жара, как в июле в Крыму. Еще на перроне (в поезде было не жарко и не холодно — работали кондиционеры) мы начали (а в такси от вокзала до гостиницы продолжили) раздеваться, стягивая куртки и свитера (в Гамбурге было холодно, однажды даже шел снег), пока не оказались в футболках. Мюнхен действительно был на широте Крыма, но ведь в марте в Крыму редко бывает под тридцать. А тут все дни нашего пребывания стояла испепеляющая жара.
Потом нам объяснили, что климат здесь невероятно переменчивый и определяется ветрами и горами. А один ветер, так называемый фён, входит даже в юридический арсенал приемов защиты: заявления о расторжении брака по поводу измены во время фёна не принимаются, для совершенных преступлений фён служит смягчающим обстоятельством, ибо доказано, что во время фёна многие ощущают нервозное беспокойство, некоторые становятся слегка ненормальными (что, на мой вкус, не так и плохо для слишком «нормальных» и благоразумных немцев).
В принципе в Мюнхене было много достопримечательностей, музеев, исторических памятников, имеющих как немецкие, так и русские корни, иногда странно переплетающиеся. Один знакомый рассказывал нам, что присутствовал при показе советским туристам, проезжавшим в автобусе мимо Хафтбанхофа, знаменитой пивной, в которой в разное время любили бывать Ленин и Гитлер, о чем и свидетельствовала мемориальная доска при входе. Переводчица спокойно перевела только про Гитлера, советские туристы довольно загудели. Гид, немного понимавший по-русски, повторил: «Ленин и Гитлер». Та опять перевела только про Гитлера. Повторил еще и наконец спросил: «Почему вы не все переводите?» Переводчица испуганно оглянулась и ответила: «Этого не может быть!»
Однажды, гуляя вечером, мы наткнулись на колонну с золотым ангелом, воспетым в стихах Тютчева (долго жившего в Мюнхене) и воспринимаемым как метафора. Долго жил в Мюнхене и Кандинский, здесь есть его музей, но мы не пошли туда. Мы вообще не были ни в одном музее, и не только потому, что с этими музеями я был знаком по альбомам, в свое время просиживая вечера (после работы в Публичке) за их рассматриванием в рукописном отделе. Но и само понятие жизни с возрастом сужалось: когда-то жизнь прежде всего была литература, искусство, музыка, живопись, театр и т. д., потом как-то незаметно из нее ушел театр, затем музыка, а потом и живопись, хотя среди друзей и знакомых было много художников и музыкантов. То, что, скажем, живопись ушла, не означало, что она умерла, она существовала, но как бы отдельно от жизни, и теперь требовалось усилие, чтобы в нее войти, и далеко не всегда хотелось это усилие делать. К сожалению, с течением времени сужалось и само понятие «литература», но об этом нужно говорить особо.

Кстати, и сами достопримечательности в разных культурах означают разные вещи. Так, если в европейской традиции достопримечательности — это чаще всего архитектурные и скульптурные памятники, творения рук человеческих, то для американцев наиболее важные достопримечательности — творения природы. Пресловутые «семь чудес света» в Америке — это семь пейзажей, среди них известный Ниагарский водопад, вызывающий восторг публики. Подобное невозможно в России. Нельзя сказать, что у нас не любят природу, но любят по-своему, к природе какое-то само собой разумеющееся домашнее отношение. Но точно не любят длинных и пространных описаний природы в книгах, более того, даже интеллигентные читатели подчас пропускают или бегло просматривают такие описания, испытывая, правда, от этого чувство подавляемого стыда. Этот стыд — редуцированное чувство вины, вызванное ощущением негармоничности жизни, своего неустойчивого положения в ней, недоверия к природе, лишенной в России самодостаточного значения.
В России нет ни Ниагары, ни Фудзиямы, ни Арарата, нет ни одного вида, пейзажа, который являлся бы национальной святыней, символизировал Россию и служил бы местом паломничества. Можно, конечно, анализируя это обстоятельство, сказать, что характерный русский пейзаж — это не живописный водопад или гора, а равнина: рощица, поле, проселочная дорога, лесок на горизонте, нечто несфокусированное, не собранное воедино, а принципиально растяжимое, расплывчатое, размытое. И также не сфокусировано и размыто чувство природы и вообще эстетическое чувство, попадающее в поле между двумя полюсами: подсознательной потребностью в полной гармонии, идеале и отрицанием любых промежуточных положений; известное «либо все, либо ничего», в пределе доходящее до саморазрушения.
В чем причина некрасивого русско-советского быта? Что первично — бытие или сознание? Некрасивая жизнь, нетехнологичность ее (а технология соприродна эстетике, чувству композиции, недаром самая высокая технологичность у японцев, создателей икебаны) — следствие ли это социального устройства, заведенного большевистской властью, или сама власть есть следствие растворенного в крови, в душах остервенелого стремления к идеалу? В любом случае попытка буквально воплотить идеал в жизни, материализовать его ведет к потере соразмерности жизни, к ее бесформенности, к отсутствию ее эстетического восприятия.
Германия традиционно считалась антагонистом России в Европе, хотя не менее редки замечания о глубокой родственности двух народов, вероятнее всего, из-за идеализма, лежащего в основании национальных характеров. Глубинная метафизичность, свойственная и русскому и немецкому уму, делала понятными для двух народов проявления русского и немецкого гения в искусстве и философии и одновременно приводила к принципиально разному образу жизни. Россия и Германия противостояли друг другу, условно говоря, как хаос и порядок, порыв и терпение, чувство и рассудок. И конечно, отношение русского анархического характера к немецкому порядку никогда не было спокойным. Этот порядок одновременно и привлекал — как то, чего самому не хватает, — но и отвращал, как глубоко противный русскому менталитету. Особенно это касалось русских, постоянно проживавших в Германии.
В Мюнхене русских жило много, в основном политические эмигранты последних десятилетий. Казалось бы, они уехали (или были изгнаны) из-за неприятия советского образа жизни. Все, кого я видел, с кем общался, разговаривал, сидел вместе за столом по вечерам, были хорошо устроены, много зарабатывали, печатали то, что хотели, и все благодаря немецкому порядку, который почти все ненавидели, заодно распространяя свою нелюбовь на самих немцев. Не на немецкую философию или немецкую литературу, а на немецкую толпу, немецких обывателей, бюргеров, немецкий покой, рассудочность и немецкий порядок.

В Мюнхене мы подружились с одной русской парой, она — очаровательная, милая, добрая, энергичная женщина, жизнелюбивая, живущая с завидным аппетитом (что редко в России, где женщины вместе с потерей молодости превращаются в задерганных, жалующихся на жизнь, мужей, детей, работу и все на свете созданий). А она писала книги, переводила чуть ли не на все европейские языки, пела под гитару, гастролируя по разным странам, занималась бизнесом — скупала дома и земельные участки, не становясь при этом скрягой и не забывая друзей (что случается) из России. Он — сумрачный, умный, желчный, жесткий, много переживший человек, рекордное число лет просидел в советских лагерях, затем был обменен, не помню, то ли на советских, то ли на восточногерманских шпионов. Когда я стал шутливо жаловаться на жену, мол, взял ее с собой как переводчицу, намного лучше меня знающую английский, а она теряется в магазинах и офисах, он сказал: «Что вы, так нельзя. Вы не знаете по-немецки, это не беда. Они тоже знают по-русски только одно слово “фольксваген”. Скажешь им “фольксваген”, они и рады до ушей, улыбаются. Я их так и зову, особенно когда выпью: “Фольксваген, принеси то или се, фольксваген, мне нужно это или то”». В этом «фольксвагене» было столько русского презрения к неметчине не только потому, что сама по себе она была неприятна, а в силу необходимости соединять несоединимое: русскую жизнь, не укладывающуюся в рамки, с немецким окружением, требующим соответствия себе.
Что такое русская жизнь, не укладывающаяся в рамки, в свое время лучше всех изобразил, конечно, Лесков. У него есть целая серия рассказов о переходной поре после крестьянской реформы, когда либеральные помещики, воодушевленные порывом, стали вводить всевозможные новшества, облегчающие жизнь крестьянству: новую технику, английские машины взамен дедовских плугов, строить крестьянам хорошие дома, бани, библиотеки, школы (мол, хорошо работает тот, кто по-человечески живет). И Лесков точно и подробно описывал, почему крестьяне, не подчиняясь основанной на добрых помыслах регламентации, продолжали мыться в баньках по-черному, новую баню используя только как отхожее место. А в прекрасном рассказе, кажется, «Язвительный», как в магическом кристалле отражена судьба всех либеральных преобразований: герой рассказа, следователь, приезжает в одну из деревень расследовать причины крестьянского бунта, в результате которого были сожжены вновь заведенные постройки и убит немец-управляющий.
Выяснилось, что немец измучил всех добрым, уважительным и одновременно строгим, деловым отношением. В частности, чтобы пресечь частые отлучки молодых и здоровых мужиков на заработки в другие губернии (ибо мужики, уезжая, больше пропивали, прогуливали, чем зарабатывали, отчего страдали их семьи), он построил все те заводики, на которые они рвались, в самой деревне (мол, хочешь подработать — работай, не покидая семью), что своей очевидной выгодой вызвало, к его удивлению, глухое возмущение. Но разразился бунт после того, как в качестве наказания одного из беглецов, любимца девок, немец-управляющий посадил этого рубаху-парня посреди поля, на котором работали крестьяне, привязав его чисто символически одной, кажется, ниткой к ручке кресла. Это стоило жизни немцу-управляющему, а помещику — пожара, уничтожившего поместье и благотворительные постройки. Причем крестьяне были уверены в своей правоте, оскорбленные до глубины души прежде всего тем, что живого человека посадили на ниточку. Вот эта невозможность подчиниться невидимым (на ниточках) правилам благоразумия и порядка и есть русская жизнь, не укладывающаяся в рамки.
Немецкий (еще шире — европейский) порядок и состоит из таких ниточек самоограничения, которые регламентируют жизнь, делая ее осмысленной, аккуратной, достойной, сытой. Русскому человеку, как сказал поэт, лучше жить в кале и парше, чем ощущать зависимость от ниточек, будь они хоть тысячу раз целесообразны. Лучше иметь такие законы и такую власть, которые можно презирать, не доверяя им и не подчиняясь или только делать вид, что подчиняешься, оставляя за собой последнее право неповиновения, чем жить среди законов, слишком целесообразных, правильных, очевидных и не оставляющих для человека возможности наплевать на все, все разорвать и, чувствуя свою внутреннюю правоту, все отринуть.

В Мюнхене мы были предоставлены сами себе и за исключением часов моих выступлений, работы, встреч и вечеров, которые мы проводили в том или ином доме, гуляли по городу. С грехом пополам мы научились пользоваться трамваем, который вез нас от гостиницы, где мы остановились, в центр. Мы купили талоны в находившемся в вагоне автомате и прокомпостировали их в автомате, стоявшем рядом. На талоне автомат ставил дату и время, по этим же талонам в течение какого-то времени можно было пересаживаться с трамвая на трамвай и даже возвратиться назад. Мы овладели этой премудростью весьма поверхностно, ибо, чтобы пользоваться транспортом максимально выгодно для себя, надо было изучить четыре толстых тома справочников, имевшихся в каждом вагоне, но нам было не до того. Кстати, самые различные справочники и своды правил были тут на каждом шагу: в телефоне-автомате, из которого можно было, опустив монетку, позвонить в любую точку земного шара, за исключением Союза, на вокзале, в гостинице...
Другое, но тоже сильное и необычное впечатление произвел рыбный рынок в Гамбурге. Здесь практиковалась особая форма рекламы своего товара, превращающаяся в целое представление со своими постоянными героями. Продавец выступал в роли своеобразного актера-зазывалы: вместе с помощником он стоял на прилавке, чаще всего в фургоне автомобиля, где грудой лежали ананасы или угри, и речитативом, цитатами, прибаутками разговаривал с окружающей его хохочущей толпой, иногда швыряя в нее ради поощрения упакованного в целлофан угря или ананас, упаковку форели или связку бананов. Даже не зная языка, можно было примерно понять, что он говорит. Кинув в толпу один или два свертка бесплатно, на следующий он устанавливал цену, и благодарные зрители тут же его покупали, участвуя в своеобразном аукционе. Наиболее знаменитым был один рыбный торговец, которого неоднократно показывали как достопримечательность Гамбурга чуть ли не по всем телепрограммам мира: он настолько входил в раж, что, говорят, иногда работал себе в убыток, слишком увлекаясь, и отдавал больше, чем продавал. Гортанные выкрики, хохот, ажиотаж, довольная толпа, состоящая из молодых и пожилых, подростков и солидных людей, богатых и среднего достатка; приходилось пробираться, протискиваться, но в результате не возникало недовольства, обиды, раздражения, ни одного скандала или угрюмого лица, никто не лез на рожон, не вставал в позу, не выплескал скопившегося неудовлетворения собой на окружающих.
Конечно, каждый путешествующий по чужой стране отмечает что-то свое. За три недели в Германии я познакомился с несколькими десятками людей, имел много интересных разговоров, деловых контактов и встреч, помимо застольных бесед, но не описал этого, потому что и в России немало интересных людей, а про беседы и разговоры куда более откровенные и глубокие я не говорю.
Я не описал гамбургского профессора-слависта, с которым мы целый вечер говорили о Пушкине и Чехове, и он пояснил, как применяет к их творчеству теорию бахтинского многоголосия, куда больше, по его мнению, подходящую Чехову, нежели Достоевскому; а затем его жена в легком открытом платье вышла провожать нас под дождь к машине и все приглашала и приглашала приезжать к ним еще: но мало ли в России мужчин и женщин, с которыми чувствуешь родство душ и взаимную симпатию, хотя на чужбине это во сто крат дороже.
Я не описывал прощальный вечер в Мюнхене с русскими эмигрантами, который начался ужином у одной бывшей москвички, а закончился в баре шикарного отеля «Каравелла», куда можно было прийти (и приходили) с собакой, ребенком, хоть со слоном, и я весь вечер проговорил с испанкой, женой русского писателя, упорно уговаривавшей меня, что свобода — великое благо, и одна эта дама могла бы стать основой увлекательного рассказа. Не рассказал ни о таиландском ресторане, где обувь снимается при входе и посетители сидят, опустив ноги в нишу под столом, а руки перед едой им протирают особой ароматной салфеткой, снимающей усталость; о трудно передаваемом колорите таиландской кухни и о том, как у Катрин разболелась голова, и когда она попросила у официантки воды, чтобы запить таблетку, та принесла ей стакан воды со льдом и лимоном, а метрдотель с юмором и достоинством вел беседу, рассчитывая нас, оказавшись светским и образованным человеком.
Я не рассказал о том, как меняются отношения между друзьями, жившими душа в душу в России и быстро растратившими близость, ибо один из них становится богаче и богаче, а второй все пишет и пишет свои картины, не находящие спроса, живя на содержании жены. Не рассказал, почему большинство русских, встреченных мною в Германии, производили впечатление людей, в которых началась другая жизнь, и почему для тех, кто прожил на Западе долго, невозможно (или почти невозможно) вернуться жить в Россию. Я не рассказал о программах западногерманского телевидения, которое, честно говоря, показалось мне скучным и поверхностным, за исключением отдельных интересных фильмов, а еженедельные секс-программы — провинциальными, старомодными и убогими.
Помимо Мюнхена нас приглашали в Штутгарт, где я должен был прочесть несколько лекций для последователей доктора Штейнера, во Франкфурт-на-Майне, в Кельн, где мне обещали ксерокс для нашего журнала, но в мюнхенском книжном магазине Нейманиса, крупнейшего торговца русскими книгами в Европе, я получил в подарок несколько ящиков книг, среди них полный комплект «Континента» и многое такое, что мне еще предстояло провезти через советскую таможню. Мы устали и хотели домой.

Еще был обратный путь из Мюнхена в Гамбург, где мы провели четыре или пять дней, прогулки по городу, по Эльбе, последние покупки, встречи, всех интересовал наш журнал: как же, первый независимый журнал за столько-то лет, и не самиздат, а массовым тиражом. В мыслях мы все чаще переносились домой, хотелось вернуться и зажить несколько иной, чем раньше, спокойной, неторопливой, красивой жизнью; и издалека это выглядело легче, выполнимей, реальней, нежели оказалось в действительности. Трудно было согласиться, что достойная, спокойная, красивая и одновременно насыщенная жизнь невозможна в России, но путь обратно, в отличие от пути в Германию, был дорогой с постепенно гаснущим светом иллюзий и мечтаний, постепенно погружавшей — нет, не во мрак, но в бледно-сумрачные тона новой российской действительности...