в которой события нагромождаются, как майские льдины при ледоходе, автор мешает стили, а читатель получает совет: как делать бомбы
Но, скажет читатель, а как же смертный приговор, вынесенный одним частным лицом другому, однажды, серым октябрьским полднем, когда вода в реке стала прибывать. Да, вода прибывала, заморосил незаметный дождик, прошуршал, пробежал быстрыми пальцами по щербатому парапету набережной и пересчитал прутья в ограде, которые сразу заблестели. Усилился, освежив чахлые кроны деревьев, и выдул мутные пузыри на поверхности длинного канала, что тянулся по Александровскому проспекту на Петроградской стороне, вдоль которого, убегая от наступающей воды, позванивая, неслась конка. Простите, скажет читатель, это та самая конка, на империале которой женщинам ездить сначала не разрешали (мало ли что может случиться, если на империале поедет женщина, вскарабкается по тонкой, напоминающей корабельную лесенке, поднимая пышную гофрированную юбку так, что усатый журнальный господин снизу видит подвязки чуть ниже колена и цветные либо полосатые чулки, ибо чулки белые считались привилегией женщин из общества), потом разрешили, а затем запретили опять? Да, это та самая конка, она сворачивала, если помните, у Тучкова моста, вдоль канала шел ряд высоких лип, конка бежала под ними, и, сидя наверху, надо было руками отстранять ветви деревьев, задевавших голову, а иногда и плечи. Но куда делся самый подозрительный из трех частных лиц, замешанных в утреннем происшествии у Цепного моста, возле которого упала лошадь: изображавший из себя зеваку у парковой ограды, в черном люстриновом сюртуке с обтрепанными обшлагами, с характерным худым лицом и горящими нехорошим огнем глазами? Да, действительно, уже несколько дней, как в разных местах по горло погруженного в осень города встречался странно одетый провинциал в котелке, знавшем лучшие времена. Лоснившиеся от времени черные брюки вздувались и бились парусом вокруг худых ног, когда он, на ветру, переходил вокзальную Знаменскую площадь, двигаясь от Лиговки в сторону Бассейной. До этого, во вторник, его видели на Шпалерной, у дома, окнами выходящего и на улицу и на набережную: он стоял в тени подъездного козырька и, сделав вид, будто только что остановился, наблюдал за окнами третьего этажа, полуприкрытыми прозрачной кружевной занавеской. Хотя, вполне возможно, наблюдал он за горящими окнами четвертого этажа, где, похоже, происходило людное сборище, слышались звуки рояля и голоса дам, а может быть, и за распахнутыми окнами на втором этаже: там двигалась мебель, кажется, в ожидании переезда. Точно неизвестно. Возможно, и так. Из подъезда вышли двое: рыжий господин в серой паре и его приятель в цилиндре и крылатке; и подозрительный провинциал, с лицом, выдававшим его принадлежность к многострадальному древнему племени дрейфусаров, резко повернувшись, зашагал, почти побежал (неловко наклонившись туловищем вправо и вперед) в сторону шумного Литейного. За день до сего случая разносчик газет заметил этого или похожего на него дрейфусара в Эртелевом переулке, возле суворинской типографии; его упорное ожидание, в этом нет ничего удивительного, такое бывает, привлекло внимание полицейского пристава, который даже решил проследить, куда направится помятый, косо ходящий человечек с воспаленным взглядом миндалевидных глаз, довел его до Загородного и здесь, как назло, на углу с Гороховой упустил, ибо их, к нескрываемой досаде пристава, разделила похоронная процессия, состоящая из вереницы черных казенных карет. Любопытствуя, пристав поискал глазами лошадь в черной попоне за процессией — ее не было, значит, хоронят не генерала какого-нибудь, а штатского, подумал пристав, и в следующий момент потерял из виду цель своего наблюдения. Но, может быть, это был известный поэт, забыл, как его фамилия, чье фото было выставлено в застекленной витрине фотографии Левицкого, любимец женщин и дам полусвета, подстриженный под Мефистофеля и пахнущий фиксатуаром, называл себя Вайем, noir sur blanc[3], богом индийского ветра, зажигающим солнце, хотя некоторым напоминал бумажный китайский фонарик. Да, да, тот самый, начавший поэтическую карьеру, выпрыгнув на тротуарные камни с четвертого этажа под влиянием жизненных трудностей, — переломал себе при этом руки и ноги и от скуки начал писать стихи, глотая целые библиотеки в несколько дней, ибо, как открыл он случайно, обладал феноменальной памятью, запоминая страницу с лета, воспроизводя ее наизусть с точностью до знаков препинания, поставленных по ошибке, и прочих опечаток; с такой же легкостью изучил языки, проявляя вообще разнообразные способности, не развитые им до конца разве что из-за присущих ему причуд. Однажды, уже получив широкую известность как поэт, залез читать свои стихи на телеграфный столб (или нет, на сосну) и слезть сам не сумел — пришлось снимать, едва спустили, — ибо физически был слаб, как ребенок, хотя и забрался в декабрьские дни на баррикаду; при этом пьянел от двух с половиной рюмок и появлялся на пороге у вполне приличных знакомых из общества (слава его разрасталась) с серым мешком в руках. Дверь открывалась: из холщовых недр мешка вынимались бутылки. На обложке одной из его книг был изображен голый человек, Адам, раскинувший руки и ноги крестообразно. По ту сторону добра и блага. И однажды, взволнованный дробным отражением месяца в мелкой волне, он пошел за месяцем в воду: та наступала по щиколотку, по колено, по грудь — в пальто, в серой шляпе и с тростью, — по горло: вернулся жалким мокрым псом без месяца. Короткие стихотворные строчки, как детская считалка, непонятная мистика рыцарства, что-то от трубадура XIII века, от бездомного менестреля, наивного и мечтательного, на ницшеанской подкладке, худое бледно-серое лицо, обрамленное рыже-красными волосами и бородкой, в петлице серого фрака дежурный цветок, сухопарый, золотое пенсне и прихрамывающая походка, будем как солнце; и однажды действительно устроил пожар, раскрутив фитили всех ламп: оставшись один в квартире, когда его супруга уехала на воды. Случайно проезжавший по улице приятель остановил извозчика, увидел валившую из окон копоть, кровавые языки и клубы дыма, выскочил из пролетки, взбежал по лестнице, испугавшись багровых — от пламени — стекол, дернул за ручку звонка: рыжеволосый поэт появился на пороге в обугленном местами фраке; с ожогами лица и рук он через полчаса ехал на той же пролетке в больницу, сопровождаемый заботливым приятелем, своим добрым гением. И вот здесь, в больничной палате, почти поправившись, за несколько дней до выписки, он разговорился с ординатором хирургического отделения, который оказался его почитателем, что было удивительно и приятно, ибо не думал и так далее, по-русски перейдя от стихов ко всему на свете, и ординатор рассказал, конечно, между нами, как интеллигентный человек интеллигентному человеку, о доставленном позапрошлую ночь, тоже с ожогами, мол, проводил частные химические опыты, так было сказано, но какие там опыты, сразу понял, кто такие, когда приехали ночью в наемном экипаже якобы богатый англичанин, представитель большой велосипедной фирмы, и его любовница, бывшая певица, полная дама в шляпе с огромным пером, перенесли получившего ожоги, совсем молодого человека в отдельную палату, хотя, если подумать, скрывать смысла не имело: две ночи последний бредил и приходилось ухаживать за ним, заменяя санитара. Суть состояла в том, что (сообщим для читателей, не знающих, как делать бомбы), размешивая желатин, приготовленный из нечистых русских запасов (немецкий желатин достать не удалось), он заметил в нем признаки разложения (кто заметил, простите, я не понял: вы пользуетесь романтическим третьим лицом для обозначения совсем разных лиц, путая их, как карты в одной колоде. Вы это делаете случайно или как бы нарочно, преследуя свои авторские цели? Ах, нарочно, тогда простите), то есть готовящегося взрыва, — думать третьему лицу было некогда, он схватил стоящий рядом кувшин с водой и второпях стал лить воду прямо с руки, с высоты нескольких вершков, разбрызгивая струей взрывчатую массу. Желатинные брызги попали ему на всю правую сторону тела и взорвались на нем, образуя тяжелые ожоги (точно воспалительная сыпь), но сам считал, что отделался, можно сказать, легким испугом, ибо еще через две недели почти все утренние газеты поместили сообщение о том, как некто неизвестный, записанный, несомненно, под вымышленной фамилией, погиб в четыре часа утра, очевидно перезаряжая свою адскую машину для безжалостного террористического акта, в номере гостиницы «Бристоль», что в двух минутах ходьбы от Вознесенского проспекта: часть пальцев и мягких мест взорвавшегося вместе с лоскутами белья (можно себе представить дешевые меблированные комнаты ночью, где-то наверху пирует компания с девочками, которых привезли вечером, набив ими две пролетки, в одном белье, босиком, встал в заранее намеченный час, чтобы никто ненароком не помешал, и доделал то, что не успел прошлой ночью, позевывая, переступая босыми ногами на холодном крашеном полу, повернулся, услышав какое-то подозрительное шуршание в гостиничном номере, какое-нибудь неосторожное движение и), короче, как в протоколе, множественные фрагменты тела были впоследствии найдены за оградой, в скверике Исаакиевского собора, в тридцати семи шагах от места взрыва (есть особый шик точности в духе провансальской литературы: здесь три шага до рая и три шага до ада). Ночью, у распахнутого окна, прислушиваясь к спящей округе, к душистой летней тишине больничного сада, утопающего в липовом цвету, к далекой трещотке дворника где-нибудь на Фурштатской или в прилегающих кварталах, к одиноко проехавшему водовозу, чьи колеса подпрыгивают на гравии, сворачивая с моста. Разговаривать, делая паузы, странные, как эхо, коротая ночное дежурство с собеседником, коего трудно приискать интересней. Русский интеллигентский разговор, можно представить, с обычными простите, я вас перебью, нет, уж это вы простите, да, да, именно это я имею в виду, хотел бы подчеркнуть, отметить, следует зарубить себе на носу, ибо в чистых перчатках ничего по-настоящему радикального не делается, в то время как народ, но, пардон, зачем, почему, кому это нужно, чем докажете, что все это, так сказать, не ошибка, что цель и так далее, надеюсь, вы меня понимаете, что впереди не пшик, вот, простите, недавно читал, как одна из ваших, да, да, проходила по делу, кажется, Плеве, не помню фамилию, запамятовал, дочь иркутского вице-губернатора, аристократка по матери, была связана с чиновным Петербургом, представлена ко двору, без пяти минут фрейлина, выехав после амнистии за границу, в Интерлакене во время завтрака в гостинице выстрелила в седого, с густыми бакенбардами старика, сидевшего за соседним столиком, думая, что перед ней министр внутренних дел Дурново, и не зная, что упавший головой в груду мелких блюдечек из-под коньяка, так, что осколки разлетелись по всей террасе, тихий старый француз по фамилии Мюллер, приехавший на отдых вместе с семьей. Что делать, бывает, лес рубят, щепки, не оправдываю, это истерика, вообще женщины в революции пока под вопросом, ибо две психологические черты каждого террориста: жажда победы и жажда смерти во имя революции, а милые дамы, знаете, слишком прикрепляются душой к разным мелочам, но, позвольте, разрешите полюбопытствовать, а разве не бывает так, чтобы даже ваши, так сказать, железные товарищи и давали трещину, слабину, отступали в последний момент, ну, вы понимаете. Да, конечно, почему нет, ничто человеческое и так далее, вот помню, один из наших метальщиков вышел из состава организации в последний момент, накануне убийства петербургского генерал-губернатора Трепова, а казался надежным, как кремень, упросил взять его с собой однажды, при переходе границы в Сувалках, знакомая еврейка привела фактора, заплатили по тринадцать рублей, тряслись на разбитом тарантасе в компании с молчаливым балагулой к немецкой границе, ночевали на мельнице, слушая, как крутится на тему Шубертовых песен мельничное колесо (две недели потом не могли очистить карманы от муки, а во рту стоял пресноватый мучной привкус). И утром перешли границу в сопровождении подкупленных солдат пограничной стражи, в полдень были уже в ста верстах от Эйдкунена, на станции Инстербург, ожидали на перроне подачи поезда, когда подошел немецкий жандарм и потребовал паспорт; можете себе представить, как глупо, все могло лопнуть из-за такого пустяка, жандарму ничего не стоило выдать их, не имеющих документов, обратно русской страже, ибо вместо паспорта зеленая мещанская книжка для проживания внутри империи, — но подал ее так строго, фраппируя видом богатого клетчатого иностранца, что-то раздраженно спросил при этом, будто спешит и недоволен расписанием пассажирских поездов: да, господин, нет, господин, почему-то принимая его за добропорядочного англичанина, эрзац-паспорт поглядел мельком и отдал честь, протягивая мещанскую книжку обратно, не думая даже спросить документы у второго, местечкового парня с прыщами на характерном узком лице, который буквально на коленях, коверкая русский язык, упросил взять с собой ночью на мельнице, утверждая, что покончит с собой, ибо ничего в жизни не осталось, и что-то туманное про отца (эта извечная, как зубная боль, тень отца), желая отдать свою жизнь хоть на что-то полезное, мечтая о теракте, как, ну, вы понимаете, но сжалился над ним и взял с собой не потому, что организации нужны были именно такие люди, не ставящие свою жизнь ни во что, а так как чем-то неуловимым, каким-то быстрым взглядом черных миндалевидных глаз, их нездоровым блеском, он, этот щенок, напомнил умирающего в Женеве, на белых атласных подушках, Гоца. И это все решило. Разве можно узнать что-нибудь о человеке до конца, пробежав по гулкой сводчатой галерее натуры, слыша выпуклое эхо собственных шагов, поскальзываясь каблуками на поворотах, даже прикасаясь к сырой от постоянной тени штукатурке быстрыми пальцами? Торопясь, задыхаясь, слыша, как ходит в груди диафрагма (кажется, эта физиологическая деталь не на месте), — и не опасаться, что в тупиковой таинственной каморке, — захламленная кладовая для полинялого реквизита и негодных вещей, — окажется потайная дверь: и все начнется сначала, сын окажется отцом, тупик — проходной комнатой, родство сползет, как тень на глаза, и закроет кругозор наподобие слишком большой шляпы с широкими полями и высокой тульей. Его точные биографические данные никому, по сути, не были интересны: никто не спрашивал, удивляясь совпадению фамилий, — не родственник ли он того самого Ковнера, Авраама-Урии, Аркадия Григорьевича, «еврейского Писарева», «человека без ярлыка», публиковавшего пространные фельетоны в «Голосе» Краевского и напечатавшего роман в четырех частях, запрещенный чуть ли не распоряжением кабинета министров, что принесло умеренную кисло-сладкую известность в либеральных кругах и две-три пресно-теплые рецензии (тут не помешала бы пауза в виде бытового или пейзажного отступления), а затем, после нервного перенапряжения и череды странных припадков, приходит решение бросить занятия литературой, успокоить утомленный мозг, отыскав какой-нибудь механический труд, скажем, в качестве корреспондента Учетного банка, и после одной истории… (саму историю описать позднее, а здесь дать психологический пассаж, изобразив мучение бессонной ночи, — это знакомое любителям детективного чтива ворочанье на потных и горячих простынях, мрачные видения в воспаленном мозгу, можно даже на сексуальной подкладке), после чего совершенно естественным покажется его решение ограбить этот богатейший банк России, совершив подлог на сумму, равную (тютелька в тютельку) 3% от чистой прибыли пайщиков-эксплуататоров, о чем две недели потом шумела (а лучше — журчала) бульварная пресса. Получив деньги, неудавшийся литератор на перекладных стремился к границе, естественно, чтобы бежать в Америку и там начать новую жизнь, но его, конечно, ловят и присуждают к арестантским ротам. Чем не сюжет для авантюрного романа? Сделать героя еврейским аристократом (яхсоном), предназначение которого не сапожное либо аптекарское ремесло, а изучение Талмуда и Библии, которые он (чтобы вызвать к нему симпатии читателей) мог изучить в совершенстве, почти наизусть, будучи еще бохуром, молодым человеком, бедным родственником богатого дяди, какого-нибудь рабби Мордах-Лайзера, известного в Вильне миллионера и благотворителя. В первой части описать женитьбу дяди на стройной, хрупкой, но деловой женщине, удачно купившей дело одной рижской фирмы, которая торгует в Вильне москательными товарами; в подвале приобретенного дома (в результате каких-нибудь, вероятно, незаконных махинаций) случайно оказываются значительные запасы различных товаров, не вошедших в купчую опись: плетеные корзины, накрытые синей с белыми цветами клеенкой, переложенные желтой соломой бутылки с сургучными печатями в виде ярлыков, просмоленные бочки и бочонки, выстроившиеся в ряд. Уже потом, в конце жизни, незаметно служа в Лонжинской контрольной палате, герой вспоминает нелегкое детство: рука, дрожа, быстрым косым почерком заполняет четвертинку шершавой бумаги, перо спотыкается, делая кляксу в виде рыбьего глаза, дядя с заплаканными глазами (и унылым лицом в стиле Модильяни или Шагала), как и полагается ближайшему родственнику, надрывает в знак траура лацкан пиджака, снимает обувь и садится, причитая, на пол, с которого по закону, как и все остальные домочадцы, он не должен сходить ровно семь дней. Перо скользит вниз, изображая кудряшки, большую дугу лба, маленькую улитку уха и влажные полные губы той, на которой его женили, чтобы он мог и дальше читать свои религиозные книжки, ходить в молитвенный дом, писать изысканные комментарии к Талмуду, готовясь впоследствии стать ученым раввином либо, на худой конец, меламедом, частным учителем. Его жена (для обязательного литературного контраста), быстро располневшая семнадцатилетняя девушка, читает и пишет только на жаргоне, а с утра уходит в лавку отца, где помогает до вечера, а ночью, скрипя панцирной сеткой старой кровати, одаривает его однообразными ласками порядочной супруги; в ответ он тоже должен ласкать расплывающееся прямо на глазах дебелое тело, вспоминая, как за ужином после фаршированной щуки она уминает слоеный пирог с изюмом, чтобы утром, встав раньше его, опять отправиться в лавку (ибо по закону муж жил на содержании жены либо мог питаться у родственников: каждый день недели у новых). Обычное местечковое болото с мелкой кустарниковой порослью чахлых событий. Чтобы как-то выделить очередное третье лицо для читателя, пусть его жидовские родственники считают, что он эпикуреец. То есть: он позволяет себе жить не совсем по Талмуду, подрезать немного бороду и пейсы, носить крахмальное белье и чищеные сапоги, читать немецкие книжки, и раз мы загибаем страницы налево, то сам Бог поможет ему увлечься поэзией и даже писать акростихи, вырезая их из задубелой кожи тысячелетнего языка. Но пора его разбудить, вызволив наконец из трясины. Под занавес первой части можно описать, как однажды из клубов желтой пыли, словно предназначение, проступила мелкая барабанная дробь, сучившая голыми пятками. Переходя базарную площадь. Ранним молочным утром. По пути в молитвенный дом. Представьте себе: голубые мундиры жандармов на статных конях, конвойный офицер, отдающий команды усатым басом, конвой, позорная колесница, за которой, по горло в желтой пыли, шагают два субъекта в тюремных халатах, а также палач и его добровольный помощник из арестантов. В качестве обрамления подойдут молодые польские пани, флиртующие со своими кавалерами в ожидании представления (что-то вроде картинки Ватто, но на более тусклом — в трещинках — мутном фоне). Резиновая пауза. Кареты с открытыми окошками, белые вожжи и упряжь лошадей; гнедая со звездой во лбу, меж прядающих ушей, нетерпеливо бьет копытом, вздрагивает хвостом, гоняя мух; шаловливая ручка выпускает батистовый платочек с узорной вязью метки, вышитой изумрудной гладью; с подножки, в пыль, за платочком бросаются два франта в панталонах со штрипками. Кто скорее. Награда пахнет духами. Свистит иволгой плеть. Вскрикивает, скрипя зубами, осужденный. Пахнет пылью, терпким конским и человеческим потом. Вскрики переходят в мяуканье. Затем тишина, глухой шлепок (это клеймят осужденного, ударяя печатью в лицо, а выступившую кровь для получения клейма замазывают специальным составом). Вздрагивает лошадиный хвост. И следующей ночью (так можно начать вторую часть), выкрав подаренные тестем на свадьбу сто хрустящих ассигнаций, сбежав от вопросительно-упрекающих глаз жены, от сохнущих пеленок и медленного, как вода подо льдом, времени, герой лежит, запрокинув голову в ночное мягкое небо, на раздолбанной телеге, едущей в город. Скрипит ржавая ось, изъеденное дорогой колесо квадратно падает в ямы, звездная река, сходясь на нет позади, течет над головой, проступая серо-зелеными звездами, — они кажутся теплыми на бархатном фоне, точно морская вода, если рассечь ее ребром ладони, — и зеленые искры, вскипев, побегут в два ручья. Какая-то звезда, сорвавшись, покатится по бархатистому пологу небосклона, оставляя дымный след. Следя глазами, упираясь шеей в твердый край подпрыгивающей телеги. И вяленой рыбой воняет лежащий рядом тулуп. Ишь, жидок-то, поди, задремал, ага, до города, видно, решил прокатиться, а на водку дал — и катайся себе сколько влезет. Хоть кто, задремал — катайся. Скрипит ржавая ось. Будут два побега, почти одинаковых, а между ними, как в горной расщелине, полтора десятилетия, начатые в Киеве с изучения азбуки: тратя день на то, на что другому не хватит недели. Не забудем об исторической ретроспекции: шестидесятые годы празднуют медовый месяц прогресса, поэтому наш способный герой только сначала пишет на древнееврейском, желая стать реформатором местечкового болотного бытия; но передержанными горчичниками жгут обвинения в отступничестве, от него отрекаются как от предателя, бородатые болотные старцы жгут его ночные мысли на пламени семейного очага (и тут гневная вариация какой-нибудь общедоступной сентенции, вроде: нет пророка в своем отечестве). Короче, герой переезжает в Одессу и бросается в объятия русской литературы: энергично сотрудничает с местными газетами, корреспондирует и в более престижные петербургские («Всемирный труд» Окрейца, «Библиотека для чтения», «Петербургские ведомости»). И одновременно, под псевдонимом «человек без ярлыка», пишет несколько беллетристических книг. В одной из них (возможно, в том самом четырехчастном романе) он не без живости и таланта описывает странное положение русско-еврейского писателя, сидящего, по его остроумному выражению, между двух стульев. На унылом петербургском фоне (в духе позднего Писемского) он описывает то известное писательское ожидание перемен, когда кажется, что вот-вот, за следующим поворотом, и случится нечто такое, что искупит и оправдает всю его жизнь (одновременно подарив покой и радость). Но тираж выходит за тиражом, постепенно он становится признанным литератором средней руки, но ничего не меняется, никакой радости и покоя, отнюдь, в трезвые минуты он холодно отдает себе отчет, что не имеет ни настоящей славы, ни настоящего удовлетворения; даже самого мизерного благосостояния и то сколотить не удается, а так, нечто неопределенное: скитание по частным квартирам и трудности сведения концов с концами. Но главное другое: пользуясь отменным здоровьем, чувствуя, как кровь (пошел байронический оборот) горячим свинцом кипит в жилах, наш писатель имеет некрасивую вывеску, непривлекательную наружность, не оставляющую никаких надежд (с его точки зрения) на добровольную любовь и привязанность порядочной женщины. Эта, так сказать, щекотливая сторона жизни, на которую в честолюбивой молодости герой нашего героя не обращал никакого внимания, довольствуясь доступными общественными женщинами, вдруг начинает беспокоить, странно покалывать: как дождю (поманим сентиментальных читательниц) нужно идти в зной, так и ему хочется своего угла и простых человеческих радостей. И однажды, идя по переулку из типографии, он сталкивается с какой-нибудь молоденькой барышней, не успевая толком разглядеть ее лица, с соломенными волосами, зачесанными за уши. В сиреневом муслиновом платье. Милая и непритязательная особа. Возможно, случайно — ибо ужасно при этом законфузилась — она задела его зонтиком — извинилась и покраснела; он тоже, как мальчишка, смутился, стараясь почему-то не смотреть в лицо. Тонко пахнуло духами, будто голубиным перышком пощекотало ноздри. Они раскланялись и разошлись. А через пару дней первый взрыв (из-за пустяка в пух и прах расплевался с Краевским), и приходит решение бросить к чертям собачьим литературу и поступить на какую-нибудь должность, подыскав труд именно механический, понимая, что нечего корчить из себя непризнанного гения, таких, как он, пруд пруди, литература не обмелеет — еще одно оригинальное выражение, — так что все равно (барышню с зонтиком он встречает буквально через несколько дней, в пасхальное воскресенье, около зеленной лавки вместе с младшей сестрой — сразу заметил, как они похожи, одинаковый контур пусть некрасивых, но трогательных и милых лиц: остренький носик, поджатые губки; встретил ее взгляд, она вспыхнула и пошла пятнами). И через неделю он уже знаком со всей их семьей: с матерью, что с трудом перебивается на пенсию, оставшуюся от мужа-чиновника, живя вместе с тремя дочерьми, сдавая внаем квартиру и получая жалкие проценты от каких-то ценных бумаг. И, конечно, одно выходное платье сестры носят по очереди. Его избранница сразу понимает, что он хочет (она, без сомнения, без предрассудков, любит Истомина и Достоевского), и готова на все — ибо иначе выйти замуж почти невозможно. Но денег нет совершенно; тогда-то и приходят в голову эти пресловутые 168 тысяч, ибо с трудом через литературные связи он устраивается корреспондентом Петербургского ссудного и учетного банка; и, случайно наткнувшись на эту цифру, подсчитывает, что она составляет вышеупомянутые 3%, коими он и собирается обеспечить своих дряхлых родителей в Вильне, многочисленную нищую семью и малолетних детей от первой жены (детей оказалось несколько). И однажды ночью, меняя наемные экипажи, он мчится к границе, уговорившись обо всем с той, ради которой это и было затеяно. (Здесь возможен двусмысленно-фривольный пассаж о стене, которую-де он намеревался пробить.) Далее страницы склеиваются, как липкие пальцы: три ночи дороги превращаются в одну южную ночь, чью подкладку прошивает игла побега. Кожаный верх экипажа поднят, кучер настегивает лошадей — чтобы стук копыт способствовал телеграфному стилю и постепенно опускающемуся туману, — прижав сакральный саквояж коленями, запрокинув голову в чернильно-сизое небо, разморенный рюмкой рябиновки, выпитой в Липецке; на востоке громыхают зарницы; звезды с зеленоватым отливом плывут над головой, что-то смутное напоминая, и кажутся чуть теплыми, быстрыми и безучастными, точно женские шпильки; на мосту непредвиденная остановка: происшествие — из воды вытащили утопленника, жандармы и сторож, чертыхаясь, волокут тело по деревянному настилу за руки, с боков светят большим извозчичьим фонарем, с пятнами желтого и слепого света, слышь, говорят, украл что-то и со страху того, в воду, да нет, голова садовая, это цыгана-лошадника мужики потопили, ну, два мокрых следа сходятся в один, в ухе утопленника блестит серьга, словно зеленая звезда, скатившаяся однажды по бархатному пологу неба за шиворот горизонта; серебряный след гаснет, как дымная струйка; и пока он следит за ним, боясь отвести взгляд и загадывая желание, все как-то незаметно и непоправимо меняется: оказывается, он уже едет в пролетке вместе с женой, только не сразу ее замечает, с девушкой с соломенными волосами, зачесанными за уши, что обвенчалась с ним в тюремном замке, став женой и не потеряв при этом невинность; а затем, не выдержав (перечисляем) своего заключения, позора мужа, разлуки с ним на долгие годы (ибо осудили только его, а ее присяжные оправдали), вскоре после своего освобождения умерла, что, можно себе представить, было бы ударом пострашней предыдущего, если бы как раз в это время не начались опять те странные припадки, при коих как будто кисейная пелена сползала на глаза, звуки доходили как через стену, вспоминалась изгородь, вдоль нее кусты сибирской сирени, а около кабака, что на площади, молодая пьяненькая женщина, не до конца потерявшая женскую привлекательность, вдруг задирала вверх домотканую широкую юбку, демонстрируя всем желающим свой стыд. Колесо подпрыгнуло на булыжнике, вздрогнула мятая занавеска; и не было сил оторвать свой взгляд, и глядел, глядел, развернув шею, пока не скрылись из глаз: изгородь, улица с полуразвалившимся деревянным тротуаром и кипение цветущей сирени, будто закручивались сотни мелких водоворотов. А затем однажды, после прогулки, он попросил перо и бумаги, и припадки вроде стали полегче; катаракта в глазах стала проходить, смываясь прозрачным однообразием времени; и писал, писал для собственного отвлечения, придумывая разные разности и сюжетные ходы, и теперь — продолжал читать Истомин полученное с почтой письмо (уже темнело, свеча моргала, светила коротким желтым светом, воск падал слезами на вощеную бумагу), вздохнул и нашел уставшими глазами упущенную строчку — хочу поговорить с вами насчет двух моих произведений, которые успел написать, сидя в замке. Одно — комедия в пяти действиях, которую я сочинил для соискания премии, объявленной Обществом драматических писателей. Конкурс еще не состоялся, результат неизвестен, но в газетах было напечатано, что комедия «Наша взяла» (это моя) обращает на себя внимание и стоит второю в списке лучших. Я, признаюсь, пробовал сунуться с ней в некоторые редакции — но трусят: Некрасов — известный антисемит, и тот боится напечатать, несмотря на то что признает ее весьма порядочною. Другое — повесть под названием «Кто лучше?». Я ее отправил в Петербург, но не знаю еще ответа, авось пройдет (я, знаете, сделал хитрость и отдал ее в цензуру, не указывая, само собой, кто ее автор, и, что вы думаете, ничего, пропустили). Между тем серьезно опасаюсь, что наши бесцензурные издания тоже не решатся ее принять: экземпляр, находящийся в Петербурге, не был в цензуре. Вот, извините за фантазию, если бы вы захотели принять во мне какое-либо участие и содействовать напечатанию моих трудов где-нибудь… я бы написал, чтобы вам их принесли. Впрочем, мало надеюсь, я давно собирался к вам написать, и совсем не в этом духе и тоне, да все откладывал. Теперь же пишу, потому что послезавтра переводят всех из Московского тюремного замка в новое помещение, где, как утверждают слухи, нельзя будет ни читать, ни писать, а я хотел непременно сообщить вам, ибо, даже не знаю, надо ли, как, зачем, почему, сам не могу до сих пор выяснить до конца цели сего писания, но… Писатель вздохнул, сложил пухлую стопку бумаги пополам, проведя плоским ногтем по складке. Неважнецкая в замке бумага, не английское верже, белизна которого такова, что зубы от холода ноют. И повернувшись, чтобы положить письмо в левую кучечку на столе, почему-то (возможно, по цветовой ассоциации) отчетливо вспомнил, как еще в прошлую поездку поднимался на фуникулере со служителем и семьей противно-почтенных англичан в полосатых гетрах на высокую гору на озере Четырех кантонов, с которой (ради этого и поднимался на высоту шести тысяч футов) выпархивал удивительный вид на пологую равнину внизу. Будто разрисованная акварель, лежала окрестность, изрезанная пунктиром железных дорог, с игрушечными полосатыми будками, с изумрудными и красными пятнами черепичных кровель на фоне лилово-поэтичного Люцерна, а сбоку голубая лужица озера, обрамленная черными скалами. В один миг серо-седые головы вдруг вспыхивали под влиянием солнечных лучей, искрились алмазно-ледяным сиянием, постепенно накаляясь до белого, крахмального цвета сорочечного полотна. Белого, как стальной, начищенный мелом поручень, что идет вдоль узкой — корабельного вида — лесенки на империал, или, можете себе представить, — как чулки дамы из общества, если та, откинув всякие мысли о приличиях, мало ли чего не бывает, какая выдастся минута, решит подняться наверх, приподнимая пальчиками край сбегающей пеной юбки. А конка, если помните, свернув почти под прямым углом у Тучкова моста, катила дальше, полупустая, позванивая и раскачиваясь на поворотах, убегая от наступающей воды. Наводнение. Река вышла из берегов. По правую руку, сзади на островке, остался дворец Бирона, спиртоочистительный завод; конка еще раз завернула, и сидящий наверху провинциал в черном котелке и лоснящемся люстриновом сюртуке отвел волну липовых веток, готовых накрыть его с головой. Волна зелени на мгновение напоила его свежестью, прошуршала по лицу, ожигая щеку; и конка понеслась дальше, под липами, по блестящим рельсам, проложенным вдоль канала. Убегая от наступающей воды.