Выбрать страницу

Гражданская война (продолжение)

ХХХХХ

А в воздухе уже запахло гарью,
предчувствую жидовские погромы,
как твой сквозняк (стоящий перед гранью
небытия), гуляющий по дому.
Напором пыльнопотным катаклизма
катит толпа по улицам-суставам,
струей тугой, направленной из клизмы
официозности морщинисто-усталой…
Не чиркай в книге плоским желтым ногтем
своей руки, пусть мрак тот фиолетов,
что опускается, как занавес, а локтем
нащупывая стеночки ответов,
готовься к путешествию в спирали
реминисценции бутылочно-прозрачной:
на стук двойной тогда не отвечали,
прислушиваясь к тишине опасной.

Концерт для инструмента с оркестром

По клавишам ползут два фортепьянных паука,
и Шостакович вопрошает, вопрошает Шостакович
через омытое слезой пенсне. Дрожит рука,
суставы ноют к перманентной революции и крови
большой. Вода, вздуваясь, разливается, аккорды
на черных клавишах: возможно ли пройти,
как по канату
тончайшей бритвы, независимому лорду
клавиатуры и контрапунктической палаты?
Весы и мера. Ключ басовый — ухо:
народной жизни пульс, страданий фонотека.
И росчерком смычка не человек, а муха
ползет по липкому столу сквозь середину века.
Ступени нотного письма не знают брода.
Пиджак топорщится, судьба быстра как гамма.
В пассаже пальцев нет не выхода, не входа,
а лишь каркас из рыбьих косточек для храма.

ХХХХХ

Зеркало в ванной потеет как стайер.
Контуры густеют во мгле серой,
словно жир на талии, постепенно тают
очертания, абрис жизни целой.
Мокрая штукатурка пахнет дымом
табачным. Скользит, торопясь, рука
с полотенцем сухим. Встают дыбом
волосы на теле от сквозняка.
Влажно как в месте одном. Сыро,
как в тропиках, а касаясь греха:
то греху хорошо, как в масле сыру
кататься: и век сменяет века
стыдливые. Вот только душно —
сдает сердце, — жалко одно:
стекают капли, стекают души
на кафельный пол, остается пятно
на биографии ванной комнаты,
на суставах труб, на занавеске:
пропадают отдельные контуры
в зеркальном тумане бесшумно, без блеска.

Лубок

Был Александр по счету первый.
У Александра сдали нервы.
И вот — конфуз и паралич,
иначе: Александр Фомич.
У сей метаморфозы запах,
как будто бы Восток и Запад
гниющий (то бишь, пахнет серой,
но хорошо еще не спермой)
местами поменялись: рок
вошел холерой в Таганрог.
Трясет овация галерку,
как сумасшедший табакерку.
Коляска мчит по мостовой
булыжной, и городовой
усатый, вытянувшись в струнку,
в волнении глотает слюнку.
И снова белый взрыв оваций
встречает смену декораций.

Закон притяжения

Как всякая вещь лежит именно там,
куда ее положили, я
жался к балтийским берегам
всей кожей, и сухожилия,
нервы и вены пустили корни,
вросли, как язык на морозе в металл.
И воздух вкуснее не чистый и горний,
а с запахом тины, болота и шпал.
Пропитаны сыростью словно воск
позвонки разных слов, речевая весть.
Хоть суши на солнце скелет и мозг,
примесь невской воды и туманов есть.
Как кошка всегда возвращается в дом,
не зная хозяев: закон притяжения,
и нету ничьей вины в том,
что я встал на ходу — износилось терпение.
Пусть место у речки с семью мостами
не будет пусто, зарастет как рана.
Амне все равно ходить кругами,
как камень в воду. Закон бумеранга.

ХХХХХ

Кто в мире с миром, тот в миру
ретив без веры через меру.
Сократ зовет назад в пещеру
по сию пору; на пиру
Федон набил синяк на лбу
и очертил себе табу,
а Федр Федре вставил клизму
да так, что глаз похож на призму.
Война войне, а миру — болт
и контр-гайки поворот.
Шестов стоит, открывши рот:
Апостол Павел, Лютер, крот.

ХХХХХ

“… вот в чем вопрос?”
У. Шекспир

И жить не хочется, и страшно умирать
совсем неподготовленному телу.
Ну а душа? Ей вольно пребывать
до времени, вне времени, в пределах
простыночно-холщовой целины
бесцветно белого, дурного цвета,
зеркальной, не стеклянной глубины,
где нет ни отраженья, ни ответа…
И только кто-то шаркает ногами,
волочит шлепанцы, которым сноса
не видно, и пунктирными шагами
очерчивает контуры вопроса…

ХХХХХ

Во время оно для бульона
(см. рецепт Наполеона)
варили суп из топора.
Пора, мой друг, давно пора,
покоя сердце хочет, просит,
но каждый день, увы, уносит
микрочастицы бытия.
и ты, и я, ку-ку и тля:
Сеньковский — жмот, Булгарин — лгун,
и Чернышевский злой пердун
предполагают жить, а тут
серпом под корень отсекут
все то богатство, что огня
предтеча от начала дня
и до его конца. Пся крев,
воскликнуть хочется, узрев
знакомый двухпредметный герб:
в руках у смерти, — клюшка, серп.

ХХХХХ

Темнота проникает сквозь прутья ограды парка,
словно сквозь мозг, погруженный во мрак колодца.
Таврический сад. Освещенный каток. Раздевалка
дышит паром как рот. Фейерверк голосов раздается
по морозному воздуху точно щелчки прищепки.
Я с другой стороны, за чугунной решеткой мерцают
снеговые ландшафты и кручи вечерней лепки,
и голодные луны ночных фонарей проступают
ожерельем на шее дорожки. И липнут перчатки,
точно губы к губам, точно к целому частность привеска,
не давая вернуться назад, где с казенной печатью
возвращения в дом на столе ожидает повестка.

ХХХХХ

Новоэмигрантский Париж недалек.
Ночью полетишь, попаришь: недолет.
Помнишь, как хрустел ледок под каблуком,
в лужу наступив, вспоминаешь дом
на Каменноостровском, на углу.
Женский облик ниткой сквозь иглу,
руки протянув, приникал к груди.
Ну-ка, оглянись — никого позади,
нет и впереди, погляди — мельком
доску зачертил парижским мелком
жест, что машинально, под шумок
что-то чертил. Что? Самому невдомек.

ХХХХХ

Осенний клен. Летучего голландца
развернутые легкие надуты
порывом ветра, чье непостоянство
знакомо парусам листвы. Как будто
летят деревья Кронверкского сада.
Дорожки поднимаются на воздух,
по-женски ноги скрещивая. Рядом
трава поднимет диафрагму, возле
скамейки — урна. Брошена газета.
Песок намокнув покраснел щекой,
как от стыда. Я снова жив, а это
почти нелепая случайность, и ценой,
проставленной на запятой окурка
(а ветер крутит парковую утварь),
оказывается след помады, чья-то булка,
след скошенного каблука вовнутрь.

Письмо из Америки

Здесь ночью все кошки трефовой масти.
Я последнее время у унынья во власти.
В автобусе тесно: захочешь — не выйдешь.
У пивного ларька говорят на идиш.
В Европе, пишут знакомые, скучно,
течение жизни слепо, ненаучно.
Русская эмиграция — совсем клоака,
выкинут сыр — обязательно драка.
По ночам запись на Мате Залку:
и читать хочется и сна жалко.
У нас тут один — за всех в ответе,
трудно жить одному на свете.
одна надежда — писать письма,
перемывая косточки урбанизма.
Одна отдушина — вспоминать прошлое,
ругая свои заблуждения пошлые.

Параллели

Есть шарм вполне своеобразный
житья у Северной Пальмиры
не под крылом, а как-то мимо
крыла. Как бритвы безопасной
порез, житье средь закулисных
поэтов, тертых богомазов,
отказников с одною фразой
заместо паспорта, и кислых
гримас вращения вокруг
своей оси и циркуляра
из деревянного футляра
с подробной описью услуг.
(Чуть не сказал было улик ).
Всегда двоится контур строчки,
всегда конец как дно у бочки
двойной, как пара: эхо, крик.

ХХХХХ

Вид с десятого этажа напоминает женщину,
распростертую навзничь на одеяле
травяном, земляном, и асфальта трещины —
локтевые морщины, и невские дали
пространной книги на горизонте
открывают страницу — гравюры с туманной
закладкой молочной: рассказы о Фронде,
о карточном Поле-Рояйле, Париже дурманном,
где пол-Петербурга уже поселилось
у книжной Сены. И сад Люксембургский
пунктирных дорожек песчаную милость
шагами предлагает, но памятью узкой,
слепым коридором, дугой над границей
крученые свитки объемнейших писем
летят и туда, и обратно; и птицей
на плечо пиджака, на затылок лысый
(пытаясь дополнить к тому, что пишем,
узоры полета), садятся. И вижу
на пустынной скамейке, в пустынном парке,
с сигареткой в руке, расческу книзу
ведет женщину. А под аркой
моста проплывает по узкому броду
парижский катер, но я представляю
(иначе никак) невскую воду,
Фонтанки рукав смоляной, на Каляева
квартирку с обоями желтыми; справа
от двери вешалка, и постепенно
водной стихии прозрачная лава
затвердевает в твердую стену.

22 мая 1981 года

Я, наверно, устал за год, и открываю окно,
духоту заменяя такой же, но с привкусом пыли,
на окраине бывшей столицы, точно в дешевом кино:
ты еще не успел уехать — уже забыли
тебя, как забывает гортань стакан
воды из-под крана, выпитый, если жарко,
как забывает линию женский стан,
отяжелев от лет, и талию жалко.
Жару разряжает фонтан, но его нет.
Не было ни вчера, ни завтра, а крики
со дна двора по спирали на божий свет
летят, и на обоях от ножниц блики.
Можно, книгу взяв с полки, читать наугад
с любого места — в порядке смысла не больше,
чем в беспорядке, даже если жевать
зеленый лист — в горле не будет горше.
И перегнувшись через ребро подоконника в никуда,
понимаешь, что нет состояния для человека
безысходней, чем строить бумажные города
из русской речи в последней четверти двадцатого века.

ХХХХХ

Невозможно вернуться опять в “натуральную школу”,
точно соседа щека, там пустынно и голо,
и приметы настолько привычны, что кажется чуждым
все, что милым казалось когда-то и чудным.
Городской пейзаж помутнел и простыл,
растекаясь как лужа, покуда хватает зренья.
Словно мелочь ища по карманам, просто стыд,
как всегда не хватает пустяка и везенья.
И трамвай, прозвенев, по Бассейной проехал, и окна
гостиной поэта наблюдают за телом, застывшим как кокон.
Что в толпе пешеходной, как рыба в тесте.
Брызги крови, сирена. Пострадавший на месте
теперь неизменном остался, и обагренный локон
напомнил: полгода нет ни письма, ни пустячной вести.

ХХХХХ

Ночью снится: парк, скамейка, дорожка.
Лужи ледок затянул, и женская ножка
льнет незаметно к колену в брюках,
продвигаясь чуть слышно, в чулочных звуках.
Тянет нас то, что кажется дымом
чувству простому, что встанет дыбом,
только коснешься почти ненарочно.
Тянет и тянет сквозь сон еженощно.
А когда проснешься, солнечных пятен
экзема ползет по обоям, невнятен
времени ток, ток крови под кожей.
внизу, за окном, кашлянул прохожий.

На перекрестке

Отдаленный трамвай комариную песню напомнил.
Гумилев промелькнул, словно рыба за толстым стеклом.
Удивленный зрачок с близорукою линзой: на что мне?
Вопрошает как будто. Пространство за раму стекло.
И по рельсам трамвайным бесшумно волна пробегает.
Пахнет морем балтийским, болотом сырым, керосином.
Как на коже ожог петербургская жизнь зарастает
фиолетовой тиною слов, распорядком крысиным,
многонорным житьем, цеховым ареалом: художник
лишь художника видит. И рифмой убогой полно
сочетанье вещей деревянных, вещей многосложных,
сухожилий, костей, перемешанных как домино
под рукой игрока. Эмигрант за соленой водой,
объясняясь в любви, что-то машет руками, — не слышим
потерявшего речь за прозрачной стеклянной стеною.
Только выбора нет, как и нет указания свыше,
наша богооставленность словно дырявые локти
выходного костюма. Чужие приходим в реке
на Малом проспекте; и лодки
по теченью бумаги скользят за мостом вдалеке.

1980-1981

 

Персональный сайт писателя Михаила Берга   |

© 2005-2019 Михаил Берг. Все права защищены   |   web-дизайн Sastasoft 2005 - разработка, поддержка и продвижение сайтов.