Вы здесь

Глава 3 (продожение). Цензура как критерей цены слова

Еще одна причина изменения статуса литературы – это неуклонное смягчение цензурных запретов и резкое сужение табуированных зон. Роман не случайно стал пространством, в котором новые общественные нравы заявили о себе, постепенно сдвигая границу между легитимным и нелегитимным, приличным и неприличным, разрешенным и запрещенным. Почти все наиболее популярные европейские романы инициируют своеобразную игру с границей, представленную совокупностью общественных норм в пространстве права, морали, этикета[96]. И значение для общества, скажем, «Манон Леско» Прево, «Мадам Бовари» Флобера или «Анны Карениной» Толстого, не может быть понято без учета господствующих в соответствующие эпохи воззрений на брак, супружескую верность, правила хорошего тона и сексуальную свободу. Сюжет в романе строится на попытках преодоления общепринятых норм и установлений; герои гибнут, разбиваясь о барьер той или иной институции, что в факультативном плане общественной интерпретации представляется доводом в пользу ее отмены или корректировки. В то время как исчезновение общепринятых ограничений неуклонно приводит к потере оснований для построения конструкции романа и его фабульного развития.
Уже первые законодательные инициативы по запрещению романов вызваны подозрением, что литература, прежде всего повествовательная, «развращает нравы», «подрывает мораль» и «разрушает устои». Цензура, пытавшаяся отстоять традиционные принципы и правила общественного поведения, интерпретируемые в качестве вечных ценностей (а на самом деле легитимирующие распределение власти и социальных позиций с помощью норм этикета и морали[97]), испытывала давление литературы на протяжении двух с половиной столетий, начиная с 1737 года (первого французского декрета о запрещении романов) до 1957 года, когда член Верховного суда Соединенных штатов Бреннан добился того, что на литературу стали распространяться гарантии первой поправки к конституции.
История цензуры Нового времени представляет собой проекцию истории расширения литературой области дозволенного и легитимного поведения. Литература аккумулировала энергию общественного устремления к преодолению тех нормативных границ (церемониальных, этикетных, нравственных и сексуальных), которые были связаны с распределением сексуальной, социальной и религиозной власти. Умозрительная по своей словесной природе, всегда способная использовать эвфемизм для просачивания сквозь границу между запрещенным и разрешенным (после чего «норма благопристойности» оказывалась сдвинутой), литература – в последовательной серии прецедентов, от Ричардсона и Филдинга до Джойса, Генри Миллера и Набокова – преодолевала границы, фиксирующие само понятие социальной и нравственной «нормы», «запрета», «табу». Литература аккумулировала жажду свободы (потому что синоним свободы – власть, то есть свобода от ограничений, препятствующих присвоению власти), и ее эмансипация – своеобразное отражение процесса слома цензурных ограничений, вплоть до переноса функций носителя цензуры с государства на общество, заменившее одни ограничения, мешающие присвоению власти, другими, сохраняющими эту власть.
Однако, прежде чем с помощью термина «политкорректность» общество взяло под свою защиту ранее репрессированные формы сознания, то есть то, что долгие века считалось неприличным (в светском варианте) и грехом (в церковном), обществу – с переменным успехом – пришлось оспаривать у цензуры территорию нормы. Еще в последние годы прошлого века видный британский издатель Генри Визеттелли был дважды предан суду за публикацию английского перевода романа Эмиля Золя и в семидесятилетнем возрасте отправлен в тюрьму. По словам Эдварда де Грациа, исследователя законов о непристойности в применении к литературе, процессы над Визеттелли «имели огромное значение, став первым в англоязычных странах прецедентом применения закона о непристойности с целью запрета бесспорно значительных литературных произведений» (Грациа 1993a: 196). Приговор Визеттелли основывался на правовой норме, известной под названием «доктрины Хиклина», которую в 1868 году сформулировали члены английского Королевского суда. Эта норма применялась в судебных экспертизах по делам о непристойных произведениях и устанавливала, имеет ли данное произведение тенденцию «развращать и растлевать тех, чьи души открыты для подобных аморальных влияний». Однако обвинение «в аморальности» чаще всего являлось эвфемизмом для обозначения нелегитимного статуса конкурентной борьбы в социальном пространстве.
Поэтому первые судебные процессы в Англии против издателей были связаны с публикациями не порнографической литературы, а социальной прозы французских писателей Золя, Флобера, Бурже и Мопассана. Порнографическая литература внушала куда меньшие опасения, ввиду того, что обладала несоизмеримо меньшей по численности и авторитетности читательской аудиторией и, следовательно, меньшим общественным резонансом. Зато под цензурный запрет попадают «Озорные рассказы» Бальзака, «Крейцерова соната» Толстого, «Триумф смерти» Д’Аннунцио. Однако самым важным этапом борьбы общества с цензурой за право писателя описывать то, что считалось непристойным, стали последовательные попытки опубликовать в Америке «Улисса» Джеймса Джойса, «Лолиту» Набокова и «Тропик рака» Генри Миллера. Без преувеличения можно сказать, что именно эти три романа по сути дела разрушили институт цензуры в применении к литературе, а их публикация обозначила границу, определяемую ныне как «конец литературы». Формула «можно все – не интересно ничто» применительно к литературе возникла после ряда судебных процессов, привлекших к себе общественное внимание всего мира и связанных с попытками получить разрешение на публикацию этих романов в Новом свете, после чего американские, а затем и европейские суды «все реже стали выражать готовность подвергать преследованиям произведения по обвинению в сексуальной безнравственности – то есть те, которые выражали безнравственные идеи, в отличие от произведений, возбуждающих похоть» (Грациа 1993b: 203).
Америка с естественным опозданием стала ощущать моду на романы, которая (повторяя ситуацию Старого света) была обозначена как «маниакальное увлечение прозой». Но к 1880 году поток прозы стал столь бурным, что общество, опасавшееся, что романы являются «опиумом для народа и способствуют социальной деградации», начало строить преграды на его пути. В том же 1880 году журнал «Ауэр» писал: «Миллионы девушек, сотни тысяч юношей “романизируются” до уровня полного идиотизма. Читатели романов подобны курильщикам опиума: чем больше они потребляют, тем большую нужду испытывают, а издатели, обрадованные подобным положением дел, продолжают извращать общественный вкус и сознание, наживая при этом целые миллионы». Пропорция в виде полового соотношения «миллиона девушек» к «сотни тысяч юношей» была вполне оправдана: по данным авторитетной «Истории книгоиздания в Соединенных Штатах» в 1872 году около 75% американских романов принадлежала перу женщин. Борьба за равноправие и женская эмансипация как способы обретения легитимности репрессированных форм сознания и соответствующих позиций в социальном пространстве синхронны росту интереса к повествовательной прозе. Неслучайно именно издатели-женщины первыми публиковали наиболее рискованные книги, несмотря на решительное противодействие закона. В 1921 году две американки Маргарит Андерсон и Джейн Хип были осуждены за публикацию в своем журнале «Литтл ревью» эпизода с Герти Макдауэлл из «Улисса». «Нью-Йорк таймс» откликнулась на этот процесс, дав следующую характеристику роману, который спустя несколько десятилетий будет объявлен классикой XX века: «Это произведение весьма любопытное и небезынтересное, особенно для психопатологов. Его вызывающий характер заключается в том, что в нем иногда нарушаются признанные нормы приличия в употреблении слов»[98]. Полностью роман был опубликован во Франции, в издательстве «Шекспир и компания», принадлежавшем американке Сильвии Бич; и только шумный судебный процесс 1933 года разрешил ввоз и публикацию «Улисса» в Америке.
Однако лишь после решения 1957 года по делу «Рот против Соединенных Штатов»[99], издатели начали безбоязненно печатать произведения, в которых открыто изображался секс, и суды стали более благосклонно относиться к раскрепощенному сексуальному выражению. Следующим этапом борьбы с нравственной цензурой стала публикация «Лолиты» во французском издательстве «Олимпия-пресс» (глава издательства Морис Жиродиа полагал, что, опубликовав этот роман, он «раз и навсегда покажет как всю бесплодность цензуры по моральным соображениям, так и неотъемлемое место изображения страсти в литературе» (Грациа 1993b: 206). Серия шумных судебных процессов сопровождала и публикацию в США романа Генри Миллера «Тропик рака», жанр которого был определен автором как «затяжное оскорбление, плевок в морду Искусству, пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте...» Заглавные буквы фиксируют символическое значение границ, осознанно или бессознательно преодолеваемых литературой в рамках конкурентной борьбы поля литературы за более высокий статус в социальном пространстве. Плотина цензуры была сорвана, не выдержав общественного давления, писатель получил право писать так, как он хочет, а читатель читать все, что писатель напишет. Но, расширив свои границы вплоть до исчезновения их, литература лишилась важного измерения, обеспечивающего ей массовый читательский интерес, так как и соответствовала стратегии фиксации и преодоления границ между легитимным и нелегитимным.
Еще в 1933 году Моррис Эрнст, защищавший право на продажу в США «шекспировского» издания «Улисса», после выигранного процесса, в предисловии к первому американскому изданию романа, с нескрываемым удовлетворением утверждал, что писателям отныне не придется «искать спасения в эвфемизмах» и они смогут «описывать основные человеческие функции без страха перед законом» (Грациа 1993a: 218). Писатели действительно получили возможность описывать основные человеческие функции (и прежде всего – сексуальные[100]) без эвфемизмов, но для широкого читателя это послужило не стимулом к чтению сочинений, написанных без оглядки на отмененный закон, а напротив – потерей интереса к литературе.
Преодоление последних цензурных запретов обернулось не столько свободой творчества (то есть властью без границ), сколько освобождением от груза самой власти, казавшейся имманентной любой творческой стратегии, и наиболее ощутимо проявилось в падении социального статуса литературы[101], которая, благодаря своей эвфемистической природе, куда свободнее могла обходить разнообразные ограничения, нежели кино и видео, и значит, присваивать власть фиксации и преодоления границ[102]. Пользуясь определением Шкловского, можно сказать, что писатели в очередной раз выполнили роль «пробника»[103], литература потеряла статус радикального инструмента, и для общества теперь интерес представляли не эвфемизмы, а более грубые и зримые приемы фиксации реальности.
Граница, определяемая мерой допустимого в области литературной эротики, была смещена в область гиперреальной кино- и видеопорнографии, при решении вопроса о запрещении которой просвещенное мышление, по словам Ж. Бодрийяра, заходит в тупик, не зная, надлежит ли подвергнуть порнографию цензуре или остановить выбор лишь на хорошо темперированном вытеснении. Важным, однако, представляется вопрос о соотношении реальности и порнографии, прежде всего применительно к изображениям на кино- и телеэкране: «вам дают столько всего – цвет, рельеф, высокая точность воспроизведения секса, с низкими и высокими частотами (жизнь, что вы хотите!), – что вам уже просто нечего добавить от себя, т.е. дать взамен. Абсолютное подавление: давая вам немного “слишком”, у вас отнимают все»[104]. Невозможность добавить от себя синонимична отказу от инвестиций читательского внимания, лежащего в основе экономики обмена в культуре.
Однако актуальность литературного дискурса не тождественна ценности «запретного плода». Стремление к свободе и разрушению всех ограничений творчества всегда было синонимично стремлению к власти постижения, присвоения и хранения тайны. Существовавшие запреты – в виде социальных, сексуальных, культурных и прочих табу – воспринимались как границы, скрывавшие тайну (другой вариант – истину), однако преодоленные, смещенные, а затем отмененные границы обнаружили истину совсем другого рода: та тайна, которую содержала литература, и заключалась в ее образной, эвфемистической структуре. Метафорически говоря, литература была плодом без косточки, ее смысл содержался в самой фактуре – условных приемах, пульсации словесной материи, интеллектуальной и социальной игре, получившей статус конвенции между читателем и автором. Очистив плод от мякоти, читатель обнаружил не косточку истины, а нечто претендующее на фиксацию реальности, но представляющее из себя набор нерепрезентативных условностей, и конвенция оказалась нарушенной[105]. Место литературы (fiction) заняла документальная, мемуарная, очерковая проза[106], но прежде всего гиперреальное изображение[107].
Критериями качества стали не такие параметры конвенции как вымысел и воображение, а зримость, конкретность, псевдообъективность, при которых изображение не только представало в виде самой действительности, но и подменяло ее. Но, как тут же выяснилось, аудиовизуальная культура, прежде всего кино и видео, куда легче симулируют правдоподобие, нежели литература, потому что «зримое» здесь предъявляется в качестве самоочевидного и самодостаточного[108].
Анализируя в свое время успех романа, Мандельштам привел четыре его характеристики: эпидемия, общественная мода, школа и религия. Однако сегодня уже недостаточно увидеть в периоде литературоцентризма, через который прошла европейская и североамериканская культуры, влияние общественной моды, так как она стала не причиной, а следствием задачи присвоения власти и приобретения доминирующего положения в социальном пространстве ряда сменяющих друг друга психоисторических и социальных типов, для которых на протяжении полутора-двух столетий роман заменил школу и религию. А также обеспечил психологическое обоснование новой роли и места на общественной сцене, которое приходилось завоевывать в борьбе с системой общественных норм, препятствующих распространению его господства. Но как только главенствующее положение в обществе было завоевано и стало само собой разумеющимся, интеллектуализм получил статус излишних декоративных украшений и перестал казаться функциональным.
Одновременно историческим анахронизмом стала и другая не менее существенная функция романа – его паллиативная религиозность. Роман занял место религии по причине очевидного падения власти религиозной утопии, и не столько заменил религию, присваивая ее власть, сколько стал вариантом «светского писания» для секуляризирующегося общества. Функция литературы как легитимация смысла и целей новых социальных групп была столь же имманентной, сколь и исторически обусловленной. В обществе возникло как бы два полюса отталкивания и притяжения: первая Книга (лежащая в основании всех мировых религий) – и все последующие, которые, перераспределяя ее власть, представали в роли комментария, опровержения, дополнения. Только сосуществование этих двух полюсов создало то поле интеллектуального напряжения, в котором и возможно было легитимное функционирование светской литературы. Энергия, ощущаемая читателями светских книг, была энергия власти, которую аккумулировала и излучала первая Книга. Диалог продолжал быть продуктивным до тех пор, пока заряд энергии Книги был существенным, или казался таким[109]. Падение статуса литературы есть следствие истощения властного дискурса религии (Книги), что вызвало массовое ощущение завершенности времени и истории; и тут же проявило себя в потере внутреннего смысла действительности, в ощущении фиктивности бытия, а это потребовало новых функций искусства, как бы подтверждающих, что жизнь есть, раз ее можно показать.
«Конец истории» – результат потери власти традиционными утопиями, которые, реализовавшись, уступили свое место одной и единственной утопии – власти рынка[110]. По мнению Френсиса Фукуямы, в постисторический период вообще «нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории» (Фукуяма 1990:148). Однако это утверждение можно прочесть как: «нет искусства и философии за пределами рынка, определяющего статус культурного или интеллектуального дискурса ниже, чем хотел бы автор утверждения», или «нет искусства и философии для человека массы, а автор утверждения хотел бы дистанцироваться от тех позиций, которые понижают ценность его позиции». Хотя те явления и имена в культуре, которые тематизируют понятия «классик», «гений» и т.п., действительно, как это имело место в случае Гюго или Диккенса, Толстого или Достоевского, были средоточием именно массового, общественного успеха[111]. А постисторическая эпоха (или эпоха постмодернизма) не предусматривает возможности писателю и художнику претендовать на статус властителя дум, вне зависимости от того работает ли он в жанре цитаты или комментария, в разной степени плодотворных и актуальных, но в любом случае ущербных в плане обретения общественного резонанса.
Конечно, письменная культура не исчезает в постисторическом пространстве хотя бы только потому, что аудиовизуальная культура, скажем, кино, театр, компьютерные и интерактивные тексты, использует текст в виде сценария, либретто и т.д., но аудиовизуальная культура присваивает власть посредника между письменной культурой и потребителем, то есть играет важную роль интерпретатора слова. Ту операцию, которую раньше каждый читатель производил сам, совершая сложную интеллектуальную работу перекодирования, взяло на себя кино и видео. Право посредника и медиатора делегировано потенциальными читателями тем жанрам, которые взяли на себя труд интерпретации смысловых значений культуры, превратив былых читателей в зрителей и слушателей. Аудиовизуальная культура производит адаптацию и редукцию этих смыслов, потому что редукция синонимична расширению аудитории, однако сам факт присвоения аудиовизуальной культурой власти письменной свидетельствует о том, что неадаптированные массовой культурой смыслы проявляются перманентно, остаются существенными и требуют формализации.
Поэтому формула Деррида, определившего наше время как «конец конца», репрезентирует не менее исторически обусловленные правила игры, в которых манифестация «конца» не препятствует очередной манифестации «конца» и т.д., то есть не является окончательным приговором[112]. Хотя изменение статуса литературы несомненно повлияло на фигурантов литературного процесса и заставило отказаться от одних и скорректировать другие стратегии, в соответствии с целями и ставками социальной конкуренции, новыми зонами власти, в том числе властью традиции.
Примечания

[96] В любом обществе существует комплекс правил и норм. Если эти правила и нормы не соблюдаются, то, по Инглегарту, властям приходится добиваться соблюдения их путем одного внешнего принуждения, что является делом дорогостоящим и ненадежным. Поэтому культура устанавливает правила поведения для различных социальных слоев, и сама формируется под их влиянием. Перераспределение власти невозможно (или затруднительно) без пересмотра не только социальных, но культурных, сексуальных и прочих норм, которые легитимируют перемену политических и экономических систем власти. См.подробнее: Inglehart 1997.
[97] См., например: Habermas 1984a: 90-94.
[98] См.: Грациа 1993a: 207.
[99] Это было имевшее широкий общественный резонанс дело издателя художественно-эротического журнала «Американская Афродита» Сэмюэла Рота, в 1957 году осужденного по закону о непристойности. Однако написанное членом Верховного суда Уильямом Бреннаном определение, дало возможность распространять гарантии первой поправки к конституции к литературе, что сыграло революционную роль в пересмотре правовых норм при рассмотрении дел о «непристойных произведениях».
[100] Ср. описание механизма цензуры в советских условиях 1960-х годов у В. Кривулина: «Именно она, цензура, владела ключом к тотальному прочтению эротических шифров, и в этом ключе любая ритмически организованная речь опознавалась как скрытая имитация полового акта, а поэт, явленный городу и миру, как заядлый эксгибиционист» (Кривулин 1998: 16).
[101] В первую очередь отмена цензуры сказалась на статусе тех произведений, пафос которых заключался в педалировании «искренности человеческого документа». Как пишет Вадим Линецкий: «давление цензуры гарантировало подлинность произведения, оправдывая его по крайней мере как человеческий документ. Если учесть количество и значение подобных “документов” в русской литературе, становится понятно, почему с отменой цензуры литература у нас как бы лишилась оправдания своего существования. И это подтверждает фундаментальную роль искренности в нашей литературе, особое место этой категории в русском литературном сознании» (Линецкий 1993: 230).
[102] Так, по мнению Смирнова: «Ничто не запечатлевает в себе психику с той же отчетливостью, как литература (искусство). В литературе воображение (психизм) не считается в эмпирикой, историзуя ее» (Смирнов 1994: 11).
[103] Шкловский называет «пробником» низкорослого и малопородистого жеребца, который разогревает кобылу перед тем, как к ней для случки подпускают заводского жеребца-производителя. Роль пробников в русской истории, по мнению Шкловского, сыграла русская интеллигенция, «вся русская литература была посвящена описаниям переживаний пробников. Писатели тщательно рассказывали, каким именно образом их герои не получили того, к чему стремились» (Шкловский 1990b: 186). Пробник таким образом обозначает ситуацию, когда результатами труда одного пользуются другие.
[104] См.: Бодрийяр 1994: 335. Развитие технических средств передачи изображения и расширение границ общественно допустимого приводит, по Бодрийяру, к неразрешимой двусмысленности: порнография через секс кладет конец всякому соблазну, но в то же время через аккумуляцию знаков секса она кладет конец самому сексу. Это происходит потому, что «реальное превращается в головокружительный фантазм точности, теряющийся в бесконечно малом», так как видеопорнография, по сравнению с литературной эротикой, добавляет дополнительное измерение пространству секса, или пола, делает его более реальным, чем само реальное.
[105] В развитие темы можно вспомнить еще одно рассуждение Бодрийяра о воплощаемой в изображении секса «идее непреложной истины, которая уже несоизмерима с игрой видимостей и которую в состоянии раскрыть лишь какой-то сложный технический аппарат». Характерен вывод: «Конец тайны» (Бодрийяр 1994: 336).
[106] Как полагает Андрей Сергеев: «В наши дни существуют большая проза и малая проза, а категории “роман”, “повесть”, “рассказ” – это достояние отошедшей эпохи. После того разгрома, который мы претерпели в XX веке, когда мы оглядываемся и пытаемся понять, что же случилось и что мы из себя представляем на текущий момент, то предпочитаем <...> читать не конструкции, а реальные рассказы о реальных событиях в жизни реальных людей, названных собственными именами» (Сергеев 1996).
[107] Богдан Дзимидок, объясняя причину, по которой не Европа, а Америка и, в частности Нью-Йорк, стал в новое время художественной столицей мира, утверждает: «Общеизвестно, что наиболее неординарные и спорные художественные решения находят свое отражение в современной музыке и изобразительном искусстве, и потому, с определенного времени, Европа перестает играть ведущую роль в этом отношении» (Дзимидок 1997: 5). Симптоматично, что для Дзимедока областью применения радикальных экспериментов является изобразительное искусство и музыка.
[108] Гудков & Дубин 1994: 157.
[109] См.: Inglehart 1997.
[110] Ср. с утверждением Хабермаса о том, что все действия в современном обществе координируются при помощи таких средств управления, как деньги (на рынке) и власть (в государстве). См.: Habermas 1984b. Это совсем не означает точного соответствия значения действия и его стоимости на рынке, но именно рынок, как посредник между различными ценностями, является единственно легитимным общественным инструментом.
[111] Картину читательских пристрастий могут проиллюстрировать данные, полученные на основе изучения читательских формуляров библиотеки при «Невском обществе устройства народных развлечений» за несколько лет в конце 1890-х годов. Количество требований разных книг за этот период дает представление о популярности различных писателей: Л. Толстой – 414, Майн Рид – 399, Жюль Верн – 381, С. Соловьев – 266, Вальтер Скотт – 290, И. Тургенев – 256, Н. Гоголь – 252, Н. Некрасов – 209, Ф. Достоевский – 208, А. Пушкин – 136, М. Лермонтов – 56, А. Дюма, М. Твен, Г. Андерсен – от 30 до 50, А. Чехов, Д. Дефо, братья Гримм – от 10 до 30, А. Грибоедов, Т. Шевченко, В. Шекспир – менее 10. Жанровые пристрастия: беллетристика – 9917, журналы – 878, география и путешествия – 850, история, общественные и юридические науки – 490, книги духовно-нравственного содержания – 367, естествознание и математика – 360, история литературы, критика, искусство, логика, философия, педагогика, психология – 124, промышленность и сельское хозяйство – 53, справочники, атласы – 39. (Жарова & Мишина 1992: 21-22). Имея в виду, что услугами Невской библиотеки пользовались большей частью рабочие и представители средних слоев общества, можно предположить, что у читателей с более высоким образовательным уровнем, предпочтение в пользу «серьезной» литературы над «развлекательной» было более впечатляющим.
[112] Для Виктора Мизиано, «конец культуры и искусства» не означает, что перестают существовать мыслящие люди и творческие художники. Однако для того, чтобы сохранить интеллектуальную и художественную культуру, деятели культуры, по Мизиано, должны исходить из признания ее конца (см. подробнее: Мизиано 1997: 106).