Вы здесь

3

ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА

Когда у Карамзина спросили, каким словом он бы определил современное положение русского общества, поэтичнейший историк наш ответил: «Крадут!» Русский характер напоминает болото — сверху мелкая травка незначительных черт, студенистое тело, расползающееся при кропотливом исследовании, и дно, которого не только не видно, но и невозможно прощупать. Чаадаев, первым умудрившийся взглянуть на Россию со стороны, не увидел ничего и посчитал, что Россия еще не существует. Он посмотрел сквозь прозрачное стекло, поставленное под углом к свету, и удивился размытому отражению. Пленочная аберрация — откуда она взялась? Чаадаев наложил на чистый лист русской равнины кальку готически строгой и конечной европейской жизни, и оказалось, что, по сути, сравнивать не с чем. Сплошной «туманный Альбион»: куда ни брось взгляд, везде одно и то же, пустынная морская гладь спереди и сзади, слева и справа. Западное существование деятельно, элегантно, реактивно, архитектонически выстроено — и понятно. Русский быт, если смотреть сквозь замочную скважину, производит отталкивающее впечатление: мелкие черты плотностью заполнения пространства напоминают офорты Босха — это какой-то вавилон лени, горизонтального безделья, косности, широкости (о которой особенно любят посудачить кумушки европейского письма) и разгульной неконструктивности, озадачивающей самих жителей еловой равнины.

«Всякий знает, что такое человек русский,— писал Достоевский из Эмса,— из тех особенно, которые имеют ежедневно дело с публикой: это нечто сердитое и раздраженное, и если не высказывается иной раз раздражение видимо, то затаенное, угадываемое по физиономии. Это нечто высокомерное и гордое, как Юпитер. Особенно это наблюдается в самой мелкой букашке, вот из тех, которые сидят и дают публике справки, принимают от вас деньги и выдают билеты и проч. Посмотрите на него, вот он занят делом, “при деле”: публика толпится, составился хвост, каждый жаждет получить свою справку, ответ, квитанцию, взять билет. Вы добились, наконец, вашей очереди, вы стоите, вы говорите — он вас не слушает, он не глядит на вас, и он обернул голову и разговаривает с сзади сидящим чиновником, он взял бумагу и с чем-то справляется, хотя вы совершенно готовы подозревать, что он это только так и что вовсе не нужно ему справляться. Вы, однако, готовы ждать — вот он встает и уходит. И вдруг бьют часы и присутствие закрывается — убирайся, публика!
Сравнительно с немецким, у нас чиновник несравненно меньше часов сидит во дню за делом. Грубость, невнимательность, пренебрежение и главное — мелкое Юпитерство. Ему непременно нужно высказать вам, что вы от него зависите: “Вот, дескать, я такой, ничего-то вы мне за баллюстрадой не сделаете, а я могу все, что хочу, а разозлитесь — сторожа позову и вас выведут!” Ему нужно кому-то отмстить за какую-то обиду, отмстить вам за свое ничтожество.
Здесь в Эмсе, в почтамте сидят обыкновенно два, много три чиновника. Бывают месяцы, во время сезона, в которые толпятся приезжие тысячами, можно представить, какая переписка и какая почтамту работа. За исключением каких-нибудь двух часов в день на обед и проч., они заняты сплошь весь день. Надо принять почту, отправить ее, тысяча человек приходит спрашивать poste restante или об чем-нибудь справиться. Для каждого он пересмотрит целые вороха писем, каждого-то выслушает, каждому-то выдаст справку, объяснение — и все это терпеливо, ласково, вежливо, и в то же время с сохранением достоинства... По приезде в Эмс, я долго не получал нетерпеливо ожидаемого мною письма и каждый день справлялся в poste restante. В одно утро, возвратясь с питья вод, нахожу письмо у себя на столе. Оно только что пришло, и чиновник, упомнивший мою фамилию, но не знавший, где я живу, нарочно справился о том в печатном листе для приезжающих, в которых обозначаются все прибывшие и где они остановились, и прислал мне письмо экстренно, несмотря на то, что оно было адресовано poste restante (до востребования), и все это единственно потому, что накануне, когда я справлялся, он заметил чрезвычайное мое беспокойство. Ну, кто из наших чиновников так сделает?»
Далее удивленный писатель напоминает еще о нескольких случаях бескорыстного отношения к своим обязанностям и подробно описывает девятнадцатилетнюю служанку в гостинице, состоящей из двенадцати квартир, которая, кроме того что ухаживает за тремя детьми самой хозяйки, каждый день моет полы, убирает каждую комнату, меняет постельное и столовое белье, крутится не присаживаясь целый день, причем ложится спать она в половине двенадцатого, «а наутро хозяйка будит ее колокольчиком в пять часов. Прибавьте, что служит она за самую скромную плату, немыслимую у нас в Петербурге, и, сверх того, с нее требуется, чтобы одета была чисто. Заметьте, что в ней нет ничего приниженного, забитого, она весела, смела, здорова, имеет чрезвычайно довольный вид при ненарушаемом спокойствии. Нет, у нас так не работают, у нас ни одна служанка не пойдет на такую каторгу, даже за какую угодно плату, да, сверх того, не сделает так, а сто раз забудет, прольет, не принесет, разобьет, ошибется, рассердится, “нагрубит”, а тут целый месяц ни на что ровно нельзя пожаловаться... Здесь каждый принял свое состояние так, как оно есть, и на этом успокоился, не завидуя и не подозревая, по-видимому, еще ничего — по крайней мере, в огромном большинстве. Но труд все-таки прельщает, труд установившийся, веками сложившийся, с обозначившимся методом и приемом...»
Бедный русский характер! Претендующий на оптическую точность взгляд всегда был склонен считать перечисленные черты — лень, косность, убогость быта, разгульность — недостатками, объясняя их традиционно нарушающей закон русской властью, что и закрутило беличье колесо круговой поруки. Крапивное (по-сумароковски) чиновничье семя делало заранее бессмысленным любой порыв: нарушение дальнего порядка делало невозможным порядок ближний. Деяние терялось в канцелярском бедламе бумаг, подшивалось вверх ногами; «Чем я хуже?» — думал субъект простыночно-равнинной действительности, видя перед собой мишень верховного чиновника, для которого закон не писан.

Изображение в хрусталике взгляда славянофила перевернуто на сто восемьдесят градусов, как у ребенка до двухнедельного возраста. Динамичность загоризонтного общества на стекле микроскопа напоминает суету одетых с иголочки инфузорий, деятельность становится воздушной иллюзией, элегантность и условность манер скрывают гипсовую материальность буржуазного манекена; все вместе — штриховой мираж, который время легко стирает с доски.

Жизнь ради жизни — плохая формула, когда жизнь не нравится или не удалась. Если продолжить координату мнения, застой кряжистого лежебоки симпатичней отутюженной суеты, ибо застой — это запас, нерастраченная сила, нелегкая на подъем, инертная, но и инерционная одновременно. Любимейшее состояние русского характера — момент истины — это «когда начальство ушло». И «блуд труда», и небритая, неопрятная щетина быта — вторичные половые признаки, намекающие на подкожную неудовлетворенность всего организма. «Зачем?» — самый голодный русский вопрос, который если и не задается, то подразумевается. Автор русской «Исповеди» любил пересказывать поперек восточную притчу о путнике, застигнутом в степи жизненного пространства разъяренным зверем. Этот путник, спасаясь от зверя, прыгает без парашюта в безводный колодец; но на дне его видит дракона, разинувшего свою официозную пасть, чтобы пожрать его. Несчастный идиот заперт в коробочке: не смеет вылезти, чтобы не погибнуть от ждущего его в нетерпении зверя, не смеет и спрыгнуть на дно, чтобы не перевариться в желудке дракона. Он ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Пока он хитроумно висит, ибо выхода нет, он видит, как две мыши, черная и белая (день и ночь —сутки прочь), методически обтачивают его ветвь. Путник видит это и знает, что неминуемо погибнет, но, пока висит, находит на листьях куста капли меда, достает их языком и с наслаждением начинает лизать. Вот это наслаждение и есть дурацкое позитивистское счастье, неощущение тщеты. Тщета, куда от нее денешься? Еврей Вейнингер находил панацею в отказе от полового общения с женщинами и в уничтожении всех жидов. Автор «Исповеди» — в непротивлении металла металлу, для чего нужна кротость, равная гордости; а самая равнодушная к сизифовой бесцельности европейская культура славно заменяет вопрос «зачем?» вопросом «почему?»: незачем лизать мед, а почему — потому что лучше лизать, чем не лизать. Это и есть перекресток, определяющий разность русского и западного мировоззрения. Для первого жажда существовать не подавляет гадкого осадка сомнения: а, собственно, на фига? «Вот вам барабан», — с тоской говорит русский анекдотичный герой, протыкая кожу ржавым гвоздем, не желая, чтобы из него делали раскрашенный муляж. Широта, разухабистость, взмах рукой со словами «а, все равно!» — является слепком ощущения собственного бессмысленного существования. Однако именно это нежелание, невозможность крутиться в детской карусели «красивой жизни» и есть для некоторых надежда, что где-нибудь параллельные лучи пересекутся. География западного мировоззрения — конечна, евклидова; русская — подчиняется геометрии Лобачевского и не терпит суррогатов. Жизнь, имеющая подкладку на коже, а не на дерматине, таит в себе возможность будущего перерождения.
Здесь — виноградная косточка жизненной мякоти.

Будучи нервным по происхождению, Ноздрев часто представлял, что он не Ноздрев, а — фаллос, а вокруг все такое родное и знакомое. Стоит он так, покачивается, трепещет, как струна, а самому из-за суетливости натуры хочется побежать куда-нибудь, побежать и спрятаться.
Подходит к нему ректор института и говорит: «Слушай, Ноздрев, не мешало бы тебе подстричься, а то вон какую лахудру отрастил, а с тебя пример берут, ты — вожак, как-никак, комсомольский».
Видит Ноздрев, что на голове у ректора пробор глубокомысленный, и понимает, что ректор — не ректор, а фаллос — стоит, покачивается, головкой, в шею ушедшей, напрягается. Глядь — по коридору еще два идут: один с портфельчиком из лжекрокодиловой кожи, а другой в кепке.
«Что-то мне улыбочка твоя, Ноздрев, не нравится,— говорит ректор, сокрушаясь душой.— Что это за улыбочка у тебя такая?» — «Фаллическая, — отвечает Ноздрев, думая, что он не Ноздрев, а фаллос, и добавляет: — Елочки зеленые, пестики-тычинки».

Лицо века — частная переписка. Эпистолярный жанр — квинтэссенция внешнего, но не обязательно поверхностного существования. Текущее столетие нашло себя в поздравительных открытках — трех существительных и трех прилагательных, которые, как ширпотреб, впору любому адресату — фантом пошлости, свидетельство всеобщей «грамотности».
Что можно сказать о человеке, жившем в первой половине XIX века и не слышавшем о Пушкине? Только одно — он не слышал шума своего времени. Шум времени — это египетская марка, наклеенная обратной стороной. Мещанское сословие — сословие глухих, уши либо заткнуты официозной междуоконной ватой, либо зажимаются собственными гуттаперчевыми пальчиками. Лермонтов, написавший «Как часто, пестрою толпою окружен...», Достоевский, нашедший свой идеал в мужичке-богоносце, Толстой в наиболее критическом «Воскресении» — обращались только к своему кругу, на который негодовали за недостаточное признание и понимание, но вне которого себя уже не мыслили (как будто все только и живут, чтобы внимать поэтическому слову). Звуку, чтобы слететь с губ, нужна угольная телефонная мембрана; эхо, чтобы сформироваться, нуждается в филармонической акустике; мужское писательское начало (обиженный Пушкин, успокаивающий себя советами типа «ты — царь, живи один»; Розанов, утверждающий, что литературная душа — «рукописная по натуре», хотя сам печатал свое мгновенно, с изысканными виньетками, да еще каждый абзац на отдельной странице), мужское писательское начало стремится к внимающему ему женско-читательскому, как бабочка к лампочке ночника.
Значения слов постоянно мигрируют и изменяются, демографические и социальные термины выворачиваются наизнанку, швами наверх, и становятся оценочными. Чем характерно наше время? Тоской по культуре, воздушной свободе и аристократизму. Аристократизм — это интеллигентность, которая в крови, интеллигентность с закрытыми глазами, переданная по наследству. Интеллигент в первом поколении — хам, получивший образование. В современной России нет ни интеллигенции, ни аристократии — есть интеллектуалы с родовой отрыжкой, знающие больше или меньше, но не имеющие «почвы» под ногами. Любая революция напоминает переливание крови: старую и густую, которая забродила, точно передержанное бургундское, разбавляют молодой и водянистой — так цемент для приготовления раствора разбавляют водой. Однако цемента, осевшего на стенках, оказалось слишком мало, и раствор до сих пор не схватывается; современная интеллигенция — разночинцы последнего разлива, «мещане» и «дачники», очкарики с рыбьей кровью и дурными манерами. Куда податься цыкающей зубом Наташе Ростовой — знакомиться в транспорте, пойти на первый бал во дворец культуры Первой пятилетки? Ниточка, отвязанная от языка и мировой культуры, внезапно оказалась отвязанной от истории и собственной биографии, и как следствие — влияние литературы, особенно психологической, которая всегда держала личность на прицеле. Записки на манжетах — не только литературная проза, но и безвыходная ситуация; все, кажется, нужно начинать сначала, недаром аристократ Пушкин писал, что не уважающий собственную родословную не уважает сам себя.

Циник, таким образом,— не тот, кто не верит, что Бог есть, а тот — кто не хочет, чтобы он был.

Циник и романтик почти одно и то же лицо. Циник — это уставший романтик.

Из записной книжки начинающего писателя Тараса Вениаминовича Бульбы-Шевченко:
«Циник живет под цинковой крышей, а я в городе Киеве».

Последнее слово парадоксалиста. Дамы и господа, товарищи и товарки, граждане, совокупляющиеся с гражданками! Разрешите спросить: «А судьи кто?» И по-еврейски ответить вопросом на вопрос: «Быть или не быть, вот в чем дело!» Что нужно вам от меня, если мне от вас ничего не нужно? Как можно судить меня, если нет самого факта преступления, если время отсутствует, ибо его не существует? Глаголы, которые я употребляю, хлещут меня по щекам, как пощечины. Глаголов не должно быть, ибо они преграда пониманию, складываю язык трубочкой, свертываю листом и говорю: нет. Глагол — это не только действие, но и направление действия, не скаляр, обернутый суконной тряпочкой, но вектор, заостренный с одного конца, — чего быть не может, ибо противно уму, так как время не существует. Время — это улитка, то высовывает головку, то прячет ее обратно, зато, что важнее, никуда не движется. То, что нам кажется, — шкала без линейки, желобки делений, приложенных к воздуху. Расскажу все по порядку, именно для того, чтобы вы поняли, что порядок не существенен, ибо его нет.
1. Пока она говорила, я ел яблоко — медленно, можно сказать, вдохновенно, обгрызая сначала части с кожурой, затем коротко брызгающую соком мякоть, стараясь стачивать плод равномерно, не нарушая его гармонии. Измены женщины прозрачны как туманы. Узнал ли я что-нибудь новое из ее слов? Нет, нет и нет. (Нет, помноженное на единицу, а не три «нет», как может показаться.) Новое — это то, что невозможно представить, я же — предполагал, представлял, предчувствовал. Когда она кончила говорить, я кончил есть яблоко; молчание присело на корточки, а в ладони остались косточки от яблока. Может быть, время — это яблочные косточки?
2. Хотела ли она умереть? Да, я так думаю, хотя очки, записывающие за мной каждое слово, мне не поверили. Да, ибо только за этим она и приходила. Самые простые вещи те, которые понимаются в последнюю очередь. Пример простых вещей: стул, Шопенгауэр, часы без стрелок, слова «до» и «после», женщина, «которая уже не любит», портновский сантиметр и смерть. Короче, то, от чего нельзя ничего отнять. Я выбрал первое.
3. Прошу не мешать. Товарищ председатель, пусть кнопками прикнопят тишину! Народный заседатель, сидящий слева, сотрите себя резинкой, а то я вас не вижу. Итак, прежде чем спросить: «А судьи кто?» — скажу: среди живущих на земле только один человек (и еще чуть-чуть) способен на самоубийство и убийство себе подобных, прошу внимания, что из этого следует? Я вышел из суконной казенной шинели и оказался голым — значит, я человек. Если времени не существует, то есть оно тень, которую я отбрасываю, то куда я денусь: сольюсь со своей тенью? превращу плоскую тень в пространство трех измерений? съем яблочные косточки? Таким образом, вопрос, «быть или не быть?» — не вопрос, а ответ.
А теперь судите, если можете, то есть — если хватит чернил. Слова, слова, пепельные полукружия пота под мышками мундира.

Люблю людей с трещинкой, с сорванной резьбой — их не закрутишь унифицированным шпунтиком, не используешь в виде цветной нитки при машинном производстве синтетических ковров; только вроде все пригладили — глядь, опять торчит иголкой, которую Феврония вколола в ткань, когда ее позвали в третий раз. Например, Вас. Вас. Розанов требовал разрешить брак гимназисткам и гимназистам (пока не испортилось воображение), ибо по анкете приблизительно с VI класса гимназии все учащиеся вступают в полосу угрюмого, перемежающегося походами к проституткам, онанизма. Даже не разрешить, а вообще сделать обязательным брак юношам 16-ти и девушкам 14–12 лет, без чего не давать свидетельства об окончании курса. Все так, ибо роман есть розовый пар, занимающий пустое место при наступившем вовремя супружестве, и его совсем не нужно, если семейное сожительство попало в устойчивую колею. Сам брачный чертог Розанов замыслил устроить посреди церкви, отгородив угол шкурами и коврами, чтобы, занимаясь горизонтальной любовью, новобрачные могли видеть проступающие со стен лики икон, очищаясь при этом душой; и вообще пусть молодые живут в церкви до девятого месяца, пока контур плода не проявится на округлой фотопленке, а гулять выходят в отгороженный церковной оградкой садик, чтоб бродили, обнявшись, между занесенных снегом могильных холмиков.

Нравственность хороша только тогда, когда не приходит на ум, как мила женщина, не догадывающаяся или не до конца уверенная в своей красоте. Женщина, знающая о своей красоте,— кокетка, знающий о своей нравственности — ханжа, живущий по шпаргалке.

Подчас боль души (как показалось человеку, которому пришлось много страдать) — единственное, что заставляет нас жить. И талант так или иначе связан с пороком, а добродетель — с безликостью. Платон, считавший поэтов последними людьми на земле, первый почувствовал это. Искусством в основном занимаются неприспособленные к жизни, которым придумывать легче и приятней, нежели осуществлять, вторичные люди, второгодники бытия.
Пушкинская формула поэзии — постельный союз ума и фурии — необязательно самая точная. Русский литературный костюм, в отличие от европейского, имеет третий рукав, не предусмотренный западной модой. Третий рукав — это учительское отношение к читателю. Многие исследователи, замечая только одну сторону медали, видели в этом портновском излишестве отличающую русских кропотливую духовность, и никто не рассмотрел второй стороны медали — параноидальное стремление к власти и неутоленный голод тщеславия. Русским писателям всегда было мало литературы: Пушкин, не желая быть только поэтом, хотел быть еще царедворцем и ловеласом; Гоголь по-маниловски мечтал о должности губернатора земного шара или о положении папы римского; Достоевский словом надеялся испугать и поднять на дыбы долгогривого коня революции, запрячь его в монастырскую колымагу и въехать на этой колымаге во внутренний двор Царства Божия; автор Евангелия от Толстого уже готов был поменять графское достоинство на титул князя мира сего.
Честолюбцы столпились в литературе именно потому, что жизнь языка в русской исторической действительности перевешивала все остальные возможные аспекты деятельности полнотой существования; ни в одной истории с географией не прислушивались с большим вниманием к писательскому слову; как сказал поэт, история языка и была единственной русской историей.
Расцвет искусства всегда совпадал с болезнью нации: именно сквозь трещины государственной жизни и прорастают цветы изящной словесности. Шпенглер приводит примеры: умирающая Древняя Греция и мыльный пузырь Римской империи, поросль эпохи Возрождения на развалинах Европы, раздробленная Германия XVIII века, трещавшая по швам Россия XIX столетия. Как слова в тесноте поэтической строки начинают открывать свои истинные значения, так характерное для макрокосма в микрокосме проявляется еще с большей очевидностью. Здоровое, без изъянов, сознание — полноценно и гармонично само по себе; туберкулезные очажки порочной неполноценности требуют замещения, своеобразного балласта при балансировании на одной ноге.
Талант, таким образом, и есть способ перелицовки порока в добродетель (пример — Достоевский), попытка использовать собственную неполноценность как рычаг (пример — Толстой); искусство, как птица Феникс, всегда рождается из трупного пепла.
Но от Бога талант или от дьявола — это еще вопрос.

Конечно, талант искушает, но при этом, даже в самой маленькой толике, он — несчастье. Медная разменная монета: орел — талант, решетка — несчастье.

Второй секретарь райкома Павел Иванович Чичиков имел привычку смотреть вслед. Дамочка какая мимо пройдет — он ей вдогонку обернется, явление какое прошелестит — и ему всегда рад. Подчиненные так его за глаза и звали — «Челкаш» или «Белый Бим — черное ухо», ибо Павел Иванович был чуваш по национальности, хотя национальность свою почему-то скрывал и носил под подкладкой, как признак. Только темными зимними ночами Павел Иванович давал себе волю и мысленно возвращался в родной аул: представлял себе чистую снежную целину, девственную и непорочную, как салфетка, в которой он, Павел Иванович Чичиков, рыл себе норку. Разрыхлит передними лапками, задними отбросит, разрыхлит передними лапками — задними отбросит и так далее. Впереди ход узкой кишкой темнеет, позади — холмик постепенно растет. Внезапно из-за очередного поворота появляется первый секретарь, который как отец родной, и говорит: «Гранит, как говорится, Павел Иванович, грызешь? Это хорошо. С массами на смычку пошел? И это хорошо. А вот то, что у тебя одно ухо черное, — это я категорически возражаю, как несвоевременное». Павел Иванович, не торопясь, заднюю лапку поднял, пописал на стеночку и задумчиво поясняет: «Я вот — чуваш по национальности, так мне что теперь — и пописать нельзя?» Затем повернулся — и опять норку свою рыть продолжает, будто ничего не случилось. Рыл, рыл, а оглянуться назад так и не додумался. А если б оглянулся, как вы думаете, что бы он увидел?

Вот так вопрос — когда будет конец света? Я смотрю в окно и вижу пролетарскую осень в старом пальто на ватине, сидящую, подперев морщинистое лицо кулаками, на скамейке. Я вижу паузы ее зубов, ее усталость и разъезжающиеся швы рукавов, могу доказать кому угодно — это не метафизика. Старая женщина с просроченным комсомольским билетом в кармане на булавке, тебя не понимает никто; ты бы ушла сама, но у тебя уже нету сил.

Когда же будет конец света? Пьяницы мочатся прямо в лифтах, отчего на третий день запах высохшей мимозы; женщины опасаются климакса и спасаются от него макияжем; сердцебиение ног, заполняющее улицы, ужасает меня буржуазными каблуками.
Слава Богу, еще задаются вопросы! Мне не нравятся точки — они похожи на гробовые гвозди; не нравятся запятые — у них контур замочной скважины; пугает апофеоз восклицательных знаков, напоминающих пионерский салют; я уважаю только вопросы — за привкус простора и за пунктир горизонта: за ними всегда следует продолжение.
Как же это получилось, что мы остались сиротами? Мамочка, можно я покажу дяденьке милиционеру язык, как дяденька Руссо показывал женщинам свои половые органы? Меня тошнит от того, что я имею, ибо я никому не хочу показывать свои половые органы и также не хочу, чтобы их показывали мне. Плюйте на меня, старого дурака, но мне жалко мальчика из соседней парадной — зачем вы забиваете ему голову дрянью: сено-солома, сено-солома, ать-два, ать-два? Впрочем, кому приятно, когда лезут в рот грязными официозными пальцами, чтоб вырвать зуб мудрости и сделать полноценным кретином, заставляя при этом счастливо мяукать, как кошка у Черного, которой ставили клизму.
Время сидит на очковой диете, где точка — яйцо, а двоеточие — глазунья. Время сидит на чемоданах и с тоской смотрит за океан: «Пустите Дуньку в Европу!»
Просто не знаю, на кого можно положиться? Дверь от скуки перекосило, как при флюсе, и она открывается со скрипом. Товарищи, не умеющие дергать ручку унитаза, но пишущие на стенках только в рифму, давайте отвыкать от атавизма мрачных привычек; посмотрите через плечо — у нас за спиной прошлый век.
Паноптикум, колесо обозрения, комната смеха. Что это за протокольная рожа наблюдает исподтишка за мной из-за угла? Ловлю жест, точно женский взгляд: ну конечно, это я, весь в чернильных печатях из здравого смысла, с бирочкой, пришпиленной к языку, с мыслями, уставшими от разговоров, стертых, как половик.
Горький привкус, размытая дождливая перспектива. Прошлый век смотрит сквозь пенсне на шнурке и не узнает сам себя.
Господа, к чему этот маскарад, у вашего фрака тюремный номер на спине? Все смешалось в доме Облонских. Беременные школьницы гадают на ромашке. В переполненном автобусе подслушал конец анекдота: «Обком звонит в колокол».
...И все же: когда конец света? Я гляжу в окно: сгорбленная женщина в мокром пальто сидит на скамейке и смотрит перед собой. Потом встает и идет куда глаза глядят. У пролетарской осени трясутся руки.

Один русский писатель, умирая, в последний момент увидал лестницу, что спускалась к нему с облаков. Он протянул к ней руку, шевеля пальцами, изогнулся и из последних сил прохрипел: «Лестницу! поскорее давай лестницу!»

Когда однажды ночью, в 2 часа 45 мин., с плеч русской литературы сорвали шинель, на страницах стали появляться привидения. Сначала привидения бродили между строчек провинциальных авторов, а затем стали промелькивать и у столичных. Собственными глазами, переходя улицу в районе Коломны, я раз видел, как привидение показалось из-за одного дома, но, будучи бессилен, не посмел его остановить, а так шел за ним в темноте до тех пор, пока, наконец, привидение вдруг оглянулось и громко спросило: «Тебе чего хочется?» — и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь. Я сказал: «Ничего», да и поворотил тотчас назад. Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило огромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову, скрылось совершенно в ночной темноте.

1980
1
2
3