Выступивший на конференции товарищ Гройс сделал доклад на тему: «Зачем нужен художник?» Имея голос треснутый, как зеркало от времени, он строго спросил собравшихся: «Зачем нужен художник здесь и сейчас?» И так как все на его вопрос тактично промолчали, пояснил, что имеет в виду не конкретное здесь и сейчас, а абстрактное «здесь и сейчас», а затем разбил наголову эстетические, метафизические и философские позиции своих оппонентов, задавая вопросы, на которые ни у кого не было ответов.
Если искусство, сказал докладчик, просто удовлетворяет потребность человека в прекрасном, то зачем нужен еще один современный художник, когда человечеством уже накоплено такое колоссальное количество прекрасных произведений, что при всем желании невозможно охватить и малую их толику? Если художник призывает к ликвидации разрыва между искусством и жизнью или пытается раскрыть с помощью искусства тождественную ему сакральную реальность, то и в этом случае вопрос, зачем нужен еще один художник, остается открытым. Но ведь что-то заставляет художника писать, даже если он сам не знает — что?
После очередного довода докладчика под одним из слушающих развалился стул. «Что случилось?» — спросил товарищ Гройс строго. «Тамбовский волк тебе товарищ»,— подумал выбирающийся из-под обломков и пробормотал, что упал от обрушившегося на него софизма. Расстроенный, он поднялся под укоризненное гудение собравшихся, в прихожей долго искал свое пальто, которое наконец вытащил из-под других, как карту из середины колоды, и вышел на улицу, так и не узнав, «зачем нужен художник здесь и сейчас», не услышав ответа на вопрос, который так загадочно задал в своем докладе товарищ Гройс.
А лично мне товарищ Гройс показался милым и умным человеком в очках, человеком, напоминающим циркуль.
Кто только не уподоблял себя весам, более древним, чем римская Фемида, и более точным, нежели старый еврей-аптекарь в дореволюционных нарукавниках. Кто только не сравнивал, в одной руке держа чуть наклонное, но все же подлинное здание Кунсткамеры, для равновесия поддерживая его мизинцем, а на ладони другой то ли бидон, то ли ведро теплой свежей крови, почему-то пахнущей типографской краской первого печатного алфавита и преобразованиями. Руки дрожат от непомерной тяжести, хочется бросить все и уйти. Но что-то, какое-то тайное чувство заставляет вслушиваться и вглядываться в равновесие подрагивающих рук, ощущая, что сзади падает тень, от которой никуда не деться. Тень Петровской эпохи, вытянутой на дыбе и неразложимой, как иероглиф.
…Всю ночь я ходил взад и вперед по начинающим уже слипаться между собой строчкам, чувствуя, как липнут к дымящимся башмакам тонкие страницы. «Кто же ты?» — думал я, из последних сил напрягая падающие руки.
Юноша-царь, смущенно прикрывавший лицо от взглядов иностранок теми же самыми руками, что только что рвали на куски внутренности еще живого, но обреченного человека? Подросток-переросток, перешагнувший века спокойного и последовательного труда и совершивший за свой короткий-длинный полувек столько, сколько другим было не унести, какие бы карманы они себе ни делали? Как вместить тебя, вечного современника, великого и ужасного, мин херц, мой сосед и собеседник?
Твой первый прекрасно-плоский город, построенный из костей тысяч скобарей, болотистый рай, высушенный людским дыханием, «Парадиз» с мазанками, крашенными под кирпич, и с кровлями из горбыля, подделанного под респектабельную черепицу?
Твои двенадцать колен, двенадцать столпов, пустотелых ходуль, на которые ты взгромоздил свое государство-курятник, и ненависть к тебе тех, кого ты лишил последнего прибежища — тайны исповеди?
Звон твоих побед, который до сих пор больно и нудно стоит в наших ушах, первый российский полководец, создавший науку побеждать противника голодом, многодневными переходами и крещенскими морозами.
Ты — очередной убийца собственного сына, хитростью заманивший его в ловушку и наводнивший пруды своей страны тысячами шепчущих фискалов, был ли ты счастлив? Откуда бралась в тебе эта нескончаемая энергия, выбрасываемая каждодневно, как первые поллюции изнывающего от похоти юноши? Что ты сделал с Россией, буревестник? И сделал бы еще, кабы не уремия, прервавшая безостановочный почтовый бег,— сон, мираж, сиротский рассвет, иволга свистит за окном или это топор рубит головы друзей?
…Все, устал, хочу пить. Я прошу, принесите, пожалуйста. Прошу долго, нудно и немного гнусаво: пить, пить, хочу пить! Наконец мне приносят стакан с розовой жидкостью и говорят, что это так вкусно и полезно для моего возраста: кровь с молоком, пейте, товарищ! Меня мучит жажда, и я бы выпил эту бурду, но запах, меня все время преследует этот запах! Неужели никак нельзя без крови? Можно мне хоть десять капель, но простой холодной воды? Пожалуйста, мне хоть немного, но холодной! Боже мой, почем теперь просто чистая вода?
Совершенно случайно познакомился с человеком, который и был той «группой рабочих», по чьей просьбе один город в одночасье был переименован. Человек как человек: штиблеты, брюки, пиджак, зуб со свистом, — очень гордился своей ролью в истории города и считал ее главным делом своей жизни. В его комнате на подоконнике стоял фикус в деревянной кадке с щелями.
Когда он умер, освободив жилплощадь, комнату в многосемейной коммунальной квартире занял водопроводчик жилконторы, имеющий лимитную прописку. Последний переклеил обои, линолеум заменил паркетом, а фикус выкинул на помойку. Кто-то сказал, что удавшиеся катаклизмы называют революцией, неудавшиеся — путчем.
История, таким образом, пишется сзаду-наперед, как книги на иврите.
Дом колхозника в виде Вавилонской башни возводился строительным управлением в составе: П. Я. Чаадаев (начальник управления), Н. Н. Страхов (главный инженер), Вл. Соловьев (прораб), Вас. Вас. Розанов (ломать не строить — душа не болит), Н. Бердяев (главный энергетик), Н. Федоров (подземные работы), К. Леонтьев (сантехник), о. П. Флоренский (экономист), о. С. Булгаков (нач. участка), Л. Шестов (электрик), С. Франк и братья Трубецкие (подсобные рабочие, на подхвате).
Ровно в десять вечера поставил Александр Сергеевич Плюшкин последнюю точку в своей монографии «Накопление мелкой и крупной собственности в странах капитализма». Просидев в благоговейном молчании несколько минут, он перечел еще раз последнюю страницу, шевеля чуть слышно губами. Перечтя, он восторженно вскочил, захлопал сам себе в ладоши и воскликнул:
— Ай да Плюшкин, ай да сукин сын!
Когда я резко оглядываюсь назад, то всегда вижу одно и то же — дерево, росшее во дворе моего детства. Я привык ходить вокруг него, как кубисты ходят вокруг предмета (например, фонарного столба), а один русский писатель ходил в своих книгах вокруг своих героев, отчего появлялось удивительное многоголосие. Только в самом начале своей жизни мы центростремительны, нам кажется, что весь мир, словно круглый подшипник, вращается вокруг нас. Но с годами в нас появляется мудрая центробежность, когда нам удается понять, что важны, в общем-то, не мы сами, а то, что заставляет нас жить и дает смысл нашему существованию…
«Вот вы говорите, что понимаете: вопрос о смысле жизни — вопрос чисто юношеский, а почему? Юность ближе к истине, потому что не омрачена меркантильными соображениями, придающими впоследствии чисто интеллектуальным стремлениям оттенок инфантильности.
Помните, Толстой где-то сказал, что он чувствует лучше, чем мыслит, мыслит лучше, чем говорит, а говорит лучше, чем пишет? Это очень точно. Здесь подчеркнута граница, разделяющая разные сферы. Переход просто не может быть адекватным. Возьмите музыку, наиболее абстрактное искусство, и попытайтесь передать ее словами: соответствия не будет. Слова окажутся конечными и приблизительными. Или, наоборот, музыкой передайте узор лепного орнамента — вас ждет неудача.
То же самое происходит с человеческими представлениями, когда они касаются бесконечного. Мы пытаемся постичь бесконечную истину, переводя музыку в цвет, а этапы постижения закрепляем словами.
Если в нашей жизни нет разумного хребта, стволистого позвоночника, — значит, мы все легче воздуха и, как оторванные листья, летим по ветру, а он постоянно дует в разные стороны. Обратное — не хрестоматийный хаос, якобы оправдывающий безнравственность, а безответственность. Этот выбор — лакмусовая бумажка, точно определяющая истинное лицо человека. Это именно выбор по допущению, по склонности — ибо доказательств нет. По совести — либо асоциальность, либо разумное начало и разумный ствол, который создан кем-то или чем-то, природой, Богом ли — здесь не в словах дело.
Как незрячему нужна палка с наконечником, чтобы простукивать каждый свой шаг, так и вам нужна граница, контурная карта, накладывая которую на вашу жизнь, вы сможете определить — правильным или нет является ваш следующий шаг. Не цель, самая многообещающая, но осуществление которой требует извилистого пути, а каждый, недробимый более шаг — маленькое приращение жизни. Так начинались мучения Толстого. Он воззвал к тому, что доступно всем,— к разуму. Он попросил людей не прозреть, а лишь подумать. Вывод его очень прост — не надо обижаться. Обижаться даже просто нельзя, так как во всем, что бы ни происходило, есть участие каждого.
Представьте себе огромную, но не бесконечную последовательность шаров. Вы совсем легко толкаете крайний, он толкает следующий, и так далее. Последний, разогнавшись, может убить ребенка. Убил он, но ведь толкнули вы? Предположим, решились на робкий адюльтер — изменили своей жене. Жена, вымещая обиду, сорвала ее на ком-нибудь еще. Так начинается соучастие. Даже если механика этого другая, в мире ни один поступок не пропадает бесследно.
Ужасно другое. Добро не может существовать без зла, так же как зло без добра. Это вечно ссорящиеся, но любящие друг друга супруги. Оказывается, здесь, в будущем социальном пространстве, они одинаково нужны оба — их счеты сведутся потом. Вот это-то и есть для многих камень преткновения».
В заметке Тараса Вениаминовича Бульбы-Шевченко в журнале «Для верующих и неверующих» меня заинтересовало следующее место:
«Бог — мигающий маяк, который то вспыхивает, то гаснет; сейчас мы, несомненно, испытываем такое мгновение, когда он погас».
Живот у Н. Н. Манилова распелся совершенно внезапно, некстати, можно сказать, на заседании профкома. Есть люди, у которых живот «даст петуха», прокукарекает с голодухи или, наоборот, от чрезмерной, как говорится, наполненности, и все — молчок. Не такова была утроба героя нашего, человека по определению, а председателя профкома в частности Н. Н. Манилова: его утроба пела на голоса. Что там происходило, в этом невидимом, скрытом от глаз внутреннем мире, неизвестно, но иногда прямо из-под пиджака слышались бурные вдовьи рыдания зегзицы на Путивле, иногда расстегиваемая и пришитая крест-накрест пуговица издавала звук открываемой двери, а раз живот явственно произнес: «Ангола». Подумал немного, помолчал и добавил: «…и Мозамбик».
А как в былое время любил помечтать наш герой, не простой мечтой себя тревожа, а диалогизированной! Хорошо бы, думал он, организовать профсоюз оконных рам и стать в нем фрамугой-председателем. Форточки-скандалистки, конечно, хай поднимут: мол, где наши мебельные свободы? где трудовое законодательство вольного проветривания? Но ведь их и урезонить можно — сказать, скрипя спиной дверного проема: что это вы, фортки-гражданочки, разболтались? сейчас я вас вставлю в оконный переплет, тудыть тебя в качель! Тут все сразу испугаются, зашепчут, зашелестят, и тут он входит, Манилов, в форменной фуражке с двумя молоточками в перекрестии и громкоговорительно сообщает: «Всем встать, кончай перекур — начинается производственная гимнастика!» А потом можно жучком древесным ножку от стула прогрызть, оставляя за собой венозную сеть египетских лабиринтов, свернуться где-нибудь минотавровым клубочком, лежать и слушать, как поет живот на голоса. Или на балкон выйти, свесить ножки, пить чаек и полифонически разговаривать. И собеседника не надо — такой уж у него, Манилова, внутренний мир, утроба, простите за выражение, говорящая — пяти минут, чтоб звук какой не издать, потерпеть не может. Раз Манилов выступает на профсоюзном собрании, только открыл рот, а живот сначала «зорьку» пионерскую проиграл, а затем явственно, хоть и хрипло прокашлял: «Казбек». Председательствующий удивился и переспрашивает: «Что?» Только хотел Манилов объяснить, что так, мол, и так — простите-извините, я за всеобщую физиологию не отвечаю, как живот (будто кто за язык тянет) голос подает и язвительно в ответ бурчит: «А через плечо — не горячо?» У председательствующего, конечно, естественно, глаза на лоб повылазили, а Манилов хоть и виновато улыбается, но про себя думает: эх, хорошо бы какой-нибудь подземный ход открыть; пробраться по нему незаметно, вылезти неожиданно в каком-нибудь районном центре и сказать: а вот и я, Манилов, а у самого из носа макарон торчит!
Чаадаев первым из русских мыслителей понял, что единственный правильный путь в историю — с черного хода. Однако он появился слишком рано, когда представление еще не началось, и никого не застал. Он так и сказал — никого и ничего.
Что может быть сомнительней истории, считающей себя наукой, хотя сама пишется задом наперед? Событие, оказывается, имеет рельсы, по которым оно подъезжает к месту своего назначения, — если оглядываться или смотреть через плечо, это кажется почти очевидным. Исторический подход напоминает четки, перебираемые руками умелого человека; в некоторые моменты бусы срываются с нитки, рассыпаются по полу, закатываются в самые неудобные места — однако их собирают вновь, правда, уже в другом порядке, и возвещают о начале новой эпохи. Всем надоел пример с Наполеоном, который проплыл сквозь эскадру сторожившего его Нельсона благодаря густому, как молоко, туману. Если бы не было тумана — не было бы Тулона, Бородинской битвы, Раскольникова, Ницше, «Войны и мира», меня и вас, ибо все было бы другое. История, таким образом, напоминает крушение поезда: в историческом происшествии закономерно только то, что поезд вышел по расписанию и ровно в такое-то время должен был миновать такую-то станцию, — случайность (крушение) задним числом будет объяснена виной стрелочника, который в решающее мгновение ел яйцо «всмятку».
Абсурд — это не Калигула, как посчитал Камю, а случайность в виде осклизлой косточки или банановой кожуры с замшевым эпителием. Ахилл-историк не может догнать черепаху-историю не потому, что его шаги дискретны, а потому, что он прямолинеен и инерционен, когда история делает очередной пируэт. Концептуальный взгляд, претендующий на научность, существует в пределах евклидова пространства, где прямые не пересекаются, если они параллельны; поневоле ему приходится заменять прерывистый сердечный пунктир сплошной линией, а бесконечность закрывать на ключ в нижний ящик письменного стола. Тот, кто брезгливо открещивается от существования абсурда, сам оказывается в положении короля Лира, а его неблагодарные дети — идеология и политика — уже делят шкуру неубитого медведя. Концептуальный историк постоянно попадает в яму, которую сам же и роет; все, что не вмещается в нее, приходится подравнивать под гребенку. Фатализм Толстого, по сути, отвергал не историю, а ее портновский глазомер, с которым она подходит к любому явлению, собираясь шить платье обязательно в талию. Пути истории неисповедимы, ибо Бог — творец ее, и имя ему — Абсурд.
Поэтический подход Карамзина куда более «историчен», нежели концептуальный подход Соловьева: ошибки первого милы и как бы видны со всех сторон, от заблуждений второго исходит запах каземата и сырой штукатурки тупика.
Из записной книжки начинающего писателя:
«Александр Македонский сказал, сравнивая свой образ жизни с образом жизни персов: “…нет ничего более рабского, чем роскошь и нега, и ничего более царственного, чем труд”».
Истина — это то, что не зависит и не меняется от времени. Поэтому не людское мнение, а время является единственным критерием всего. Блестящую этимологию слова «рок» предложил Флоренский: рок — это год, лето, срок. Рок, тяготеющий над нами, не ножницы злой парки смерти Антропос, а — Время. Смерть — это мгновенное время, а Время — длящаяся смерть. Флоренский, как и все энциклопедисты, наиболее силен в примечаниях: это его стихия, настоящее поле его деятельности — заметки на полях. В открытом же тексте он бурлит, сердится, понимая, что растянул резину до невозможности, и, не умея справиться с собственными антиномиями, разводит длиннющие антимонии.
Если поднести морскую раковину нашего времени к уху, то завитое воронкой эхо прошепчет одно имя: Иван Иванович Хлестаков. Как характерно, что любимым писателем современной интеллигенции является именно он — русский аристократ, сын деятеля кадетской партии, прославившийся эротическим бестселлером, написанным по-английски. Соль переиначенного выражения «скажи, кто твой любимый писатель, и я скажу тебе — кто ты» жжет только тогда, когда можно отплатить той же монетой. Иван Иванович Хлестаков, зарабатывающий на жизнь преподаванием русской литературы в американских университетах, сам располагал писателей по рангам и заставлял студентов записывать эту систему в тетради и выучивать ее наизусть. «Тот, кто предпочитает Достоевского Чехову, никогда не поймет сущности русской жизни»,— говаривал Ив. Ив. Хлестаков и смело расставлял оценки за прозу: Толстой — «5 с плюсом», Пушкин, Чехов — «5», Тургенев — «5 с минусом», Гоголь — «4 с минусом», Достоевский — «3 с минусом или 2 с плюсом». Литература нашего века состояла для него из «Метаморфозы» Кафки, первого тома Пруста, «Петербурга» Белого, «Улисса» Джойса — и, конечно, из всех сочинений Ив. Ив. Хлестакова.
Что представляет собой проза самого Ивана Ивановича, этого двуязыкого демиурга (перескочившего с одной лошади на другую, когда для первой не стало вдруг корма)? Это молоко с неснятой пенкой, пористой, как собачий нос. Или — исчерканное пируэтами зеркало тонкого льда с изысканными кривулями и узорами, которые оставили острые, как лезвия «жиллетт», коньки автора. Тесная, точно императорский вензель, вязь с косицами вплетенных театральных звуков, ручейков запахов и акварельных красок, взятых напрокат у сценических декораций памяти. И никто не заметил, что Ив. Ив. Хлестаков — гравировальщик на тонкой и прочной пластине, — пожалуй, самый искусный и красочный мастер плоского письма из тех, кто рождался на полынной русской почве. Сеть ложных ходов умело построенного сюжета, ловко распределенные композиционные массы, изысканность и точность приятного на вкус и цвет прозаического слова легко улавливают читателя, заинтригованного литературным снобизмом автора. Иван Иванович, милостивый государь, господин Хлестаков, мастер изогнутых, точно носки турецких туфель, слов и гностически прозрачных предметов, напоминающих реквизит провинциальных школ рисования в виде восковых груш и голо-гипсовых античных голов. Нет, русского читателя поражает не двухмерность писательского пространства (когда он, читатель, привык к сумасшедшей трех- или четырехмерности русской литературы), не отсутствие теней и полутеней, а те узкие беговые дорожки, которые он отводит своим персонажам. Все они (персонажи) перемещаются словно по линиям, проведенным мелом на полу, как по марионеточным нитям, будто их обуял бес одного (всегда одного!) идефикса. То же самое делал в литературе когда-то и презираемый Иван Ивановичем Федор Михайлович, только идеи его героев были заведомо неосуществимы, что и заставляло их метаться, говорить не своими словами и выворачиваться перед читателем наизнанку. Тут не до правильности речи, когда под рукой не характеры, а лабиринты, не одноколейные маршруты, а многорельсовые эстакады, тут, право, не обойтись без блаженного косноязычия. Дверь открывается — входят двое, толстый и тонкий. «Каждому свое»,— говорит толстый. «Сам дурак»,— отвечает тонкий и сердито мнет в руках грузинскую кепку-аэродром. И все-таки приятно иногда послушать журчащую гирлянду водопроводной речи, будто мальчишки-проказники переливают воду в литровых стеклянных банках над ухом спящего товарища, ожидая, что тот сделает со сна в постельку «пи-пи»; фиолетовый мрак за окном прижимает свое лицо к стеклу, занавески вспархивают от сквозняка, как длинные фалды дирижерского фрака, и тишина стоит на цыпочках, прислонившись спиной к стенке. И все-таки не было в русской литературе более нерусского писателя, чем почивший в бозе Иван Иванович: хорошо-с, приятно-с, странно-с.
Поэтический талант Пушкина весьма вероятен. Правда, такой ценитель поэзии, как Толстой, отказывал ему в нем: Толстому нравилось единственное стихотворение Пушкина, за исключением неточного эпитета, который портил текст, делая его претенциозным. Правда, почитатели Пушкина читали не его, а отпечатки пальцев на масленой бумаге и, листая книжечку из собрания сочинений, копались в пушкинском грязном белье, которого немало, и еще кое в чем. И все-таки поэтический талант Пушкина очень вероятен. Невероятно его положение в истории литературы; но и на это есть причины.
Воспитание на авторитете напоминает стрельбу по мишеням: чем их меньше и чем они крупнее, тем легче попасть. В глубокой тени Пушкина шелестят подростковые шаги безумного Батюшкова, пропадают контуры нечистого на руку Боратынского, Тютчев трет нос и плачет сквозь чеховское пенсне.
Теория прогресса в литературе изъедена молью, как бабушкино шерстяное платье или как теория диктатуры пролетариата. Из Пушкина-эгоцентрика делают Пушкина — члена ВКП(б), а мальчишеское озорство, вызванное щекотливым отсутствием общественного положения и досадной бедностью дырявого Михайловского, возводят в ранг высоких убеждений.
Сразу после 14 декабря Пушкин писал князю Вяземскому: «Я, конечно, презираю мое отечество с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и… — то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-й песни Онегина я изобразил свою жизнь; когда-нибудь перечтешь его и спросишь с милой улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно — услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится — ай да умница».
Под конец своей жизни Пушкин высказался еще более определенно: про русский бунт, «бессмысленный и беспощадный», про тех, кто замышляет у нас невозможные перевороты, «ибо они молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердечные».
Будучи несомненно настоящим, поэт многолик, как Будда. У каждого свой Пушкин, как свой паспорт. В пятидесятые годы воздушные шары были дефицитом. Сообразительные отцы надували неиспользованные презервативы и вручали их сыновьям, идущим на демонстрацию. Достоевский в Пушкинской речи надул шарик своим воздухом. Быстроногая Татьяна Ларина, раздеваясь на ходу, как манекенщица, зашла в телефон-автомат и, прикрепив искусственную бороду, сгорбившись, как старец Зосима, снова вышла на улицу русской литературы. Зачем, спросите, он это сделал? Опытные истопники знают, что одно полено всегда гаснет, два, положенные с просветом и параллельно, дают концентрированное тепло.
Нет, я не протестую, я недоумеваю. Разве поэт — джокер в игре без козырей? Пушкин, прекрасно знавший, что в котле литературы любое убеждение меняет цвет и становится приемом, с удовольствием плевал на любознательных дураков и стеснительных почитателей:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Нет ничего оскорбительней для настоящего поэта, чем шум комариной возни вокруг его имени и фамильярное похлопывание по плечу «пушкиноведов в солдатских шинелях». Народные тропы не зарастают к гипсовым памятникам культа и к общественным уборным: в обоих случаях признательные почитатели мочатся у соседней стены.
Пристальное внимание подозрительно: оно компрометирует. Братья Гонкуры уточняют: «Красота — это то, что вызывает инстинктивное отвращение у нашей кухарки и нашей любовницы». Искусство не элитарно, а функционально, и в этом настоящее искусство отличается от ненастоящего.
И все-таки поэтический талант Пушкина весьма вероятен.
Ночью Собакевичу снился сон: будто открывает он дверцу шкафа, скрипящую, словно подагрический сустав, и видит в шкафу Собакевича с рожей, как буфет. «Ты кто?» — спрашивает Собакевич. «А ты кто?» — отвечает Собакевич. «А вот я тебя!» — говорит Собакевич и вынимает изо рта Собакевича с рожей, как буфет. Маленький Собакевич, стоящий на ладони, вытаскивает из кармана спичечный коробок, раздвигает ему ноги, а там тоже сидит хмурый Собакевич, с угрюмой пергаментной гримасой на лице, и даже бровью не ведет. «Ты посмотри на себя в зеркало,— говорит Собакевич,— на кого ты похож?» — «Ну, и на кого?» — спрашивает Собакевич с рожей как буфет. «На буфет, — отвечает Собакевич, — то есть — на Собакевича».
Тут от сквозняка открылась форточка, хлопнула об раму, как в ладоши, и Собакевич проснулся. Полежал, шевеля во рту распухшим ото сна языком, а затем пришла тяжелая деревянная мысль: «Собакевич есть Собакевич есть Собакевич есть Собакевич — ну и что?»
Просеивая имена через мелкое придирчивое сито сознания, удалось удержать только одно: заговор бездарностей.
Разве дело в названии, которое, как считают одни, всегда одежда с чужого плеча и, как готовое платье, одновременно впору всем, но сидит по-хамски? Разве дело в шляпе? — спрашивают другие, зная, что при желании можно надеть любую, надо только достать. Правда, в былые времена, давая пощечину, утверждали, что не нравится линия носа (вывеска), или кидали перчатку, сетуя на форму лица. Средневековый ремесленник вывешивал сапог над дверью, и все понимали, что он хочет этим сказать.
Чехов, мысля литературными критериями, утверждал, что название проходит по произведению красной нитью, то есть оно позвоночник либо венозная жила. Однако, хотя литература и предъявляет авторские права на жизнь, намекая на свое первородство, подобное мнение спорно, ибо рельеф местности, переплетенный с временнуй координатой, дает свою тень. Кому-то кажется, что название — ахиллесова пята, кому-то, что оно — маслянистое географическое пятно на поверхности лужи.
Один полулиберальный редактор столичного журнала рассказал мне о проведенном эксперименте: своим коллегам, которые служили беспроволочными предохранителями, он подсовывал на рецензию тексты разной литературной значимости, и — о чудо! — подчеркнутыми брезгливым красным карандашом оказывались одни и те же места, в которых авторы пытались вырваться за пределы нормативно-суконного вкуса. Любое необычное выражение или неординарный образ (даже если он был единственным в безликом тексте) безошибочно гипнотизировали собратьев по несчастью, привлекали их внимание и засасывали, как водоворот.
Предлагаемое определение, кажется, успешно конкурирует с другими, если иметь в виду распространение его действия с частного случая на географию шестой части школьного глобуса.
Что есть наша жизнь? Оппоненты представляют ее в виде огромного пресса, загоняющего свою суть в глубь пористого, как пемза, с множеством невидимых глазу лакун и ходов, сознания.
Однако в этом определении есть неувязка. Получается, что активен только давящий пресс, — воспринимающему материалу отводится пассивная роль статистов. С этим трудно согласиться. Дело в том, что при действительно висящем, точно дамоклов меч, прессе воспринимающая функция статистов неодинакова и распределяется по особому закону. В соответствии с ним представители «горациевой золотой середины», которые-то и участвуют в заговоре, не просто заинтересованы в существовании пресса, а притягивают его, как полюс магнитную стрелку, усиливая, увеличивая давление.
Но, определив закон существующих сил поверхностного натяжения как «заговор бездарностей», имеющий место благодаря круговой поруке высовывающихся шестеренок, мы как бы поставили точку над «i». Но что такое «i» — это пока вопрос.
Мотальщица цеха № 7 фабрики «Большевичка» Коробочка К. К. была матерью-героиней с рождения. Родилась она не в рубашке, как некоторые, а в синих капроновых чулках, прозрачных, словно литературные реминисценции, так как ноги у нее были волосаты. Будучи мотальщицей по призванию, Коробочка с самого начала все мотала и мотала себе на ус, причем не просто мотала, как все мотают, а по системе: сначала нитка цеплялась за большие пальцы ног, а затем за большие пальцы рук, за мизинцы ног, за мизинцы рук, и так далее; самый кончик нити Коробочка брала в рот, прикусывая ее молодыми здоровыми зубами, затем все выворачивала наизнанку. Получался кокон. На производстве эти коконы очень ценились, и Коробочку ставили всем в пример: в цехе № 7 она висела на Доске почета как ударник труда. Жила Коробочка в том же самом нитяном коконе, как на жилплощади, вместе с коммунальными соседями и своими десятью детьми, ибо, конечно, она была наседкой и высидела своих детей из яиц. Эти яйца вместе с целлофановым мешочком ей сунул кто-то в последний момент, перед тем как она родилась. Так и появилась она на свет — с целлофановым мешочком в руках, в синих капроновых чулках, чтобы скрыть волосатость ног, и тут же начала мотать кокон, ибо была мотальщицей по призванию.