Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться.
Екклесиаст
Лестницу! поскорей давай лестницу!
Гоголь
Однажды утром в провинциальный город NN въехала довольно красивая рессорная бричка, у которой шатались все четыре колеса. Проделав весьма долгий путь по рытвинам и колдобинам, ухабам и ямам столбовой дороги русской литературы, бричка остановилась у казенного дома. Из экипажа, разминая кости после долгой и нудной езды, вышел человек: не красавец, но и не дурной наружности, не слишком толст, не слишком тонок, нельзя сказать, чтобы стар, однако и не так, чтобы слишком молод, — с длинным острым птичьим носом, разве что не цеплявшимся за подошвы пыльных башмаков.
При его появлении вся литература вытянулась в струнку.
— Господа, пренеприятнейшее известие — к нам едет ревизор!
Николай Васильевич Гоголь, по обычаю, впал в летаргический сон, безмерно злоупотребляя своим служебным положением. Во сне он делал то же самое, что и наяву: пил бледный, тюремного содержания чай вприкуску с колотым щипцами развесным сюжетом, вздыхая про себя, в то время как мимо его внутреннего взора проплывала сочная метонимия в виде алого яблочка на тарелочке с голубой каемочкой.
Литературный факт ворвался в дверь внезапно, в виде молодой женщины с развевающимися волосами.
— Николай Васильевич, — закричала она с порога, — в Союзе писателей говорят, что, ежли лампочку в туалете не вкрутите, они — воленс-ноленс, а мы вас уволим. Последнее, говорят, предупреждение.
Век, стоящий на часах, нелитературен. Писатель девятнадцатого столетия был властителем дум, нынешний — и имеет мизерабельный вид, и используется как зубочистка. Слово, от которого ждали дела, не выдержало экзамена на аттестат зрелости и окончательно оказалось только словом — колесом, которое вращается, но не достает до земли. Писатель с позором был выведен на чистую воду, его промокнули ворсистым, как кожа прокаженного, пресс-папье, и он отпечатался вверх ногами. Оказывается, он умеет только писать — не больше. Все, что напророчили писатели девятнадцатого века, исполнилось как по-писаному, но поделать со своим пророчеством они ничего не сумели. Похоже, что все обиделись попарно: читатель на литературу, что она — не учебник человеческой жизни, «инженеры человеческих душ» на то, что их так назвали.
Всему свое время, сказал старый кадровик, работник планового отдела Партай Геноссович Церберов. Время собирать камни и время разбрасывать их. Из собранных в прошлом веке камней была сложена булыжная мостовая, камешек к камешку, кирпичик к кирпичику, — все на писательской мастике, — эта мостовая, вымощенная благими литературными намерениями, завернув несколько раз, вильнув своим мощным гибким телом, внезапно превратилась в раздолбанную проселочную дорогу русской провинциальной глуши. Оказывается, проехала телега времени. И — все в который раз переменилось. Опять поднялось в цене самовитое слово, остроугольная мысль, которую можно запомнить, записать, передать; поэтическая интонация теперь — более чем когда-либо,— является позвоночником сказанного. Волна, шипя белобородыми завитками, откатила назад, и все побежали, увязая по щиколотку в песке.
По необходимости исторгнув из себя Гутенберга — а заодно и первопечатника Федорова,— писательство опять стало рукописным, покоясь в строгих границах манускрипта, как новорожденный в резной колыбели. Гог и Магог, Шерочка и Машерочка, Бом и Бим, разлученные нежным, но неумолимым роком обстоятельств, отпустили руки друг друга, расстались, обещая встретиться в туманном, как плохо вымытое стекло, далеке. Читатель и писатель, скованные одной цепью, потеряли внезапно друг друга из вида: банный молочный туман разъял то, что казалось неделимым; читатель, остолбенев, застыл перед целомудренно белым листом, писатель нежданно-негаданно получил блаженную передышку. Болдинскую осень длиной в несколько десятилетий, возможность работать для себя, о чем он всегда тайно мечтал — но теперь почему-то растерялся.
Единственная неприличная сейчас одежка без застежек — тога пророка: эпические каденции, надмирная точка зрения, зависающая аэростатом над головами, риторически натужные обороты режут слух, как звук лопаты по асфальту. Только в стихотворении Лермонтова пророк уходит оплеванный, непонятый и — главное — забытый, с мазохистским сладострастием размазывая плевки по лицу; в литературе пророк появляется только тогда, когда его ждут: он гипсовый слепок долгого ожидания, отпечаток напряженного вслушивания — ему несподручно бросать слова на ветер, выцыганивать внимание приемами массовика-затейника; в него могут кинуть камни, поставить синяк под глазом, но забыть — никогда. Время собирать камни, а не вставать в позу. Есть нужда в кропотливой работе, не менее тщательной, чем гравюры Брейгеля, и голод по мыслям, фактам, словам, застревающим в сознании, как имя Костанжогло, в насмерть схватывающих монастырских растворах интонаций, замешенных на голубой писательской крови и яичном желтке человеческой судьбы.
Листки, листки, листки…
А можно начать иначе.
Возможно, лучший современный писатель живет, как всегда, в Петербурге, где-то в районе Коломны, и — пишет, пишет, пишет. Его фамилия Поприщин: каждую новую фразу он заносит на специальную карточку, карточку сворачивает в рулончик или скатывает в бумажный шарик и засовывает в самое непредвиденное место. Целые главы лежат под подкладкой старых демисезонных пальто и плащей, в просверленных ножках стульев, в бельевом ящике и между секциями батареи парового отопления. Труд его жизни называется — «Записки из подполья».
Выбившись под конец жизни в начальники средней руки, Акакий Акакиевич Башмачкин вкусил наконец прелесть повествования. Найдя свое призвание в пошиве шинелей железнодорожным контролерам, он внезапно вошел в пике, вынырнув на таком уровне, что все удивились. «Хороша шинелька, едрена вошь!» — любил приговаривать в былое время Акакий Акакиевич по любому поводу. Теперь его походка напоминала лепной орнамент мадридского дворца Прадо. В день пятидесятилетия стелющиеся сеном подчиненные подарили Акакию Акакиевичу портфель крокодиловой кожи с блестящим полированным ромбиком, на котором лапидарно, но с мыслью, скромно, но многозначительно было выгравировано: «Хороша шинелька, наш дорогой товарищ!»
Ночью после юбилея, когда мучимый жаждой Акакий Акакиевич пил из-под крана холодную водопроводную воду забвения, снился ему родной коридор второго этажа здания Политпросвещения, что окнами выходил на бывший пансион благородных девиц, а на свободной части стены, у поворота перед лестницей, по которой спускались в вестибюль, висела пустая рама от портрета — вместо холста серело прямоугольное пятно пыли.
«Всех прижму к ногтю,— с удовольствием вздыхал про себя Акакий Акакиевич,— я вам покажу натуральную школу, покажу маленького человека».
Литература с читателем играет в пинг-понг. Шарик мотается туда-сюда, как буйнопомешанный по коридору: если читать для переворачивания страниц, от обильных зевков может вывихнуться нижняя челюсть.
У литературы содрана кожа на ладонях: не надо сыпать на них соль — им и так больно. Суть не в печатных знаках, а как раз в том, для чего знака не придумано.
Возьмем в качестве полюсов два лирических стихотворения Пушкина: «Я помню чудное мгновенье…» и «Ты Богоматерь, нет сомненья…» (написаны об одной и той же женщине и примерно в одно и то же время).
«Понять» стихотворение — значит почувствовать повышенное давление в сосудах и холодок на коже (будто ее смочили спиртом и подули) от вошедшего импульса вдохновения. Задача поэта одна: передать слепок вдохновения, испытанного им неизвестно как, стараясь при этом как можно меньше расплескать. Суть не в ситуации, которая описывается, не в мыслях, сталкивающих слова и образующих тесноту поэтического ряда, и даже не в семантических гранях слов, которые могут позванивать как льдинки: все это красные флажки, загоняющие волка в западню. «Я помню чудное мгновенье…» не имеет оригинальных мыслей, ситуация «встреча—разлука—встреча» тривиальна, самый красивый гармонический образ — «гений чистой красоты» — Пушкин позаимствовал у Жуковского, а тот у Томаса Мура. Однако ощущение сгущенной, почти осязаемой поэзии бросается в глаза сразу, точно горсть песка или жест отчаянья.
Передача вдохновения напоминает доведение до состояния умиротворения женщину с многоступенчатым оргазмом: никогда до конца неизвестно — достигнута цель или она только мелькнула босыми ногами в проеме дверей. При всем многообразии авторских стилей и сюжетных симпатий цель всегда единственная — наведение фокуса на собственный трепет. Кровеносная система вторична по сути: если из тела выпустить душу, оно умрет лишь ненамного раньше.
Лирический герой Блока, восторгающийся Прекрасной Дамой, мог бы испытывать то же напряжение половых органов, что и Блум Джойса или Гумберт Набокова, но не испытывает не потому, что стесняется,— это просто не входит в его задачу. Литераторы всех тысячелетий описывали одно и то же: реальность — Марсий, с которого можно содрать сто шкур. Морализирующий человек Толстого и Джойса один, ракурсы различны. Толстой чувствует, как дышит женская кожа, омытая дождем; Джойс сдирает с этой женщины кожу и внимательно рассматривает внутренности.
Освежающая ценность искусства — новизна сдвига реальности по отношению ко взгляду обывателя. Последний не имеет своего взгляда: уровень его глаз совпадает с уровнем моря, то есть предшествующего эстетического достижения. Сдвиг, а не действительность является самоценным: отпечаток от вхождения в сырой и рыхлый материал действительности.
Ни один предмет не обладает ни красотой, ни живописностью, красота отпечатывается на предмете от прикосновения художника, как пальцы, испачканные маслом. Природа не красива, не безобразна, она безразлична (находится в состоянии прострации); турист, восторгающийся «видом», восторгается им по вторичному воспоминанию. Литературные ассоциации помимо нашей воли закрывают предмет, как профурсетка одеждами свое тело.
Ценность искусства не объективна, а дифференцирована. На вопрос, зачем писать, Пушкин неоднократно и с удовольствием отвечал: «Пишу для себя, печатаю для денег».
Циничной может показаться только первая часть утверждения, вторая содержит скрытый смысл. Правда, и на него можно взглянуть с двух сторон. С одной стороны, возможно, Пушкин (вслед за Шиллером и перед Спенсером) считал искусство игрой. Низшие животные растрачивают содержание своей жизни на половое общение (продолжение жизни) и на эпикурейские радости (сохранение ее); у человека после удовлетворения этих потребностей остается верблюжий горб с излишком силы. Этот-то излишек и употребляется на игру, переходящую в искусство. Игра есть подобие настоящего действия; то же есть и искусство.
Итак, Пушкин считал искусство этически бесцельным, но эстетически направленным: особый род интеллектуальных занятий, доступных немногим, ведущих к наслаждению. Недаром Платон, граждански отточенный, как карандаш чертежника, вычеркивал из своей республики поэтов.
Правда, на «пишу для себя» можно взглянуть и с другой стороны. «Пишу для себя» — значит, пишу то, что сам как читатель хотел бы прочесть. Если единственный подходящий материал в искусстве — авторское вдохновение, которое передается по вторичным признакам у сдвигаемых предметов, пушкинская поэтика — зеркальный пол царя Соломона.
Общаясь с литераторами разных поколений, я столкнулся с интересной особенностью: почти у всех, даже у самых умных и тонких, вкус имеет свои пределы. Провинциальные дамы остаются на всю жизнь верны моде своей юности и танцуют так, как делали это в двадцать лет. Происходит странная вещь: искусство развивается перманентно, а литераторы остаются на каком-нибудь этаже: все, что выше, их не очень интересует, и они не очень в этом разбираются — они устали двигаться. При этом часто сохраняют точные и тонкие суждения об искусстве прошедшем и искренне любят его. Зато новое в лучшем случае воспринимается как шаги Командора — с ужасом. В худшем — как нечто избыточное, вроде пятого колеса у телеги.
Леонид Исаакович Блюменталь любил разматывать сюжет белого дня из среднегеометрического пупка своей жизни, из кабинета задумчивости. Листание утренних газет способствовало физиологическим отправлениям толстых и тонких кишок тайного талмудиста (ибо по паспорту Леонид Исаакович был гражданин), а прутья типографских знаков только подзадоривали просунуть между ними голову. Ха, сказал себе Леонид Исаакович, получается, что мысль — это гримаса истины? Чем более искажена истина, это общее лобное место, тем мысль забавнее и, будь я проклят, самовитее! Интересно, что скажет Коган, тот самый, который так любит повторять, что лоб — это еще ничего, лобок — это уже, пожалуй, кое-что? Министерская мысль, прямо-таки министерская, обязательно надо порадовать ею Когана. Что, Семен Израильевич, скажу, каково?
И Леонид Исаакович Блюменталь, гражданин по паспорту, торопясь от нетерпения, в незастегнутых штанах, прошелся по выложенному газетами коридору, как по головам, ибо свежевыкрашенный пол, подчмокивая, прилипал к подошвам. Торопился, так как перед университетским заседанием кафедры ему нужно было совершить еще еврейскую кучу маленьких дел.
Почти совсем не стало графоманов — а жаль. Все теперь пишут гладко, правильно, чисто, точно щеку бреют, с сюжетом, пейзажем, а некоторые в рифму. А каким замечательным графоманом был Вас. Вас. Розанов — писал скорее, чем узнавал, что пишет, марал, нес бред, срываясь на фальцет, грозил, делая страшное лицо, а сам пугался как мальчишка, думая, что на нем кончится литература. За нумизматикой, в вагоне, в сортире, «получив письмо попа Альбова» — галиматья, чушь собачья, а в результате получились чудесные книги — «Уединенное» и «Опавшие листья». «Ничто так не напоминает мазню, как шедевр»,— сказал Гоген о Сезанне.
Чтобы написать просто интересную книгу, нужно либо обладать талантом, либо иметь трудную судьбу, либо быть просто евреем, у которого если нет первого, то всегда есть второе («Все поэты — жиды»,— сказала одна романтическая поэтесса).
Любой еврей — и юдофил и юдофоб одновременно. То есть — кошка и собака, запертые в одной комнате. Любой вневременной еврей трагикомичен, современный просто непонятен. «Еврей, еврей!» — кричат или шепчут мне в спину на улицах. «Пошли вон, дураки! — отвечаю я.— Не ваше дело! Возьмите зеркало в руки и посмотрите! Мои еврейские признаки стерлись, как губная помада: еврейского языка никогда не знал, иудейской веры не имел, как пахнет еврейская культура, даже не представляю! Что вам надо от меня? Обложить вас трехрядным солдатским матом? Пошли к такой-то матери, сродственники!»
Лишенный родины по крови, я, привитая веточка-дичок, сросся с общим стволом, ибо не нашел другого пути. Приемным детям, детям-найденышам две дороги: либо возненавидеть прямых родителей, либо полюбить приемных больше родных. «Эй, жидок-прихлебатель,— говорят одни,— не примазывайся, и без тебя тошно!» «Возьми глаза в руки,— говорят другие,— что ты несешь? Какие дети и родители? Детей не бьют китайской палкой по пяткам!»
До угрюмого рубикона семнадцатого года я, поменявший веру, стал бы русским по горло: православными бы стали все мои бумаги и карманы. Я же теперь живу так: голова во льду, ноги в пламени. Во мне течет чистая звонкая кровь иудейских князей, от которой никогда не откажусь; зато все шесть моих пошехонских чувств вросли в «почву» и давно пустили в ней корни.
И все же за что гонят Вечного жида? Достоевский уверял, что за status in statu. За позвоночную суть, за еврейский характер. Характер унылых жалобщиков и пройдох, характер затхлого самомнения и презрительного высокомерия. И прочая, прочая, прочая…
Но разве кожа отделяется от плоти, причина от следствия, слово от дела? Какие мудрые слова найдены для оправдания самых мрачных черт кулака-мироеда, русского пропойцы или равнодушия интеллигента? Сплошное рабство, триста лет монгольского ига, двести крепостного права и смотрения через плечо на разлагающийся Запад, а затем (добавим от себя) и просто шестьдесят лет железной нешуточной власти.
Но для Вечного жида не нашлось и пары сочувственных слов. Поделом?
Сорок веков еврейской истории, как угол, разделены биссектрисой пополам. Первая половина — бег к центру, вторая — разбегание по сторонам.
До второго (и последнего) разрушения белого Иерусалимского храма, когда Иудея лопнула, точно передутый воздушный шарик, происходило накопление. Копились национальные признаки и усталость, создавалась история и писалась книга Ветхий Завет. Домостроевский сердитый моно-Бог Иегова, казавшийся передовой мыслью, безнадежно отстал, постарел: его хватало, чтобы поддерживать отдельного человека, для государства он оказался слишком слаб. Шарик лопнул, и все побежали в разные стороны.
Всем известно, как евреи появились в России. Унизительная черта оседлости, двойная подать и книга Талмуд, квадратный ужас кантонизма и трехпроцентная норма при поступлении в гимназию, «фермент брожения», одесские погромы и все «революционные» долгие дела…
Но любить или не любить, прощать или не прощать — дело частное, приватное. Почти физиологическое. Как совместимость.
Римская диаспора, испанская, немецкая, польская, русская. Все имеет свое начало и свой конец. Свои пределы…
Но, знаете, что до слез смешно? Предложи мне стать «таким, как все», вместо фамилии-ругательства взять фамилию «-ов-Иванов», вместо пятибуквенного клейма в пятом пункте поставить мажорное семибуквенное — так ведь сам откажусь. А будет трудно, первый скажу: «Эй, иудейский князь, выше голову! Выше голову, князь-пария!»
И буду звенеть как струна.
Что такое рок событий? Трамвайная череда случайностей, пунктирная линия фонарей, склоняющих шеи над тротуаром.
Молния, говорят, тоже летит по линии сквозняка; но что такое рок — молния или сквозняк, — непонятно.
Взволнованный вернулся малоизвестный молодой художник Чертков домой: его портрет известного ответственного работника был выставлен, наконец, на выставке в ЛОСХе и имел известный успех. Более всего производили на зрителей впечатление глаза изображенного на портрете всем хорошо известного ответственного работника, что, естественно, удивляло. Глаза, зашторенные маслянисто-шоколадной пленкой, смотрели с эдакой приятцей, точно фокус взгляда находился за обманной линией горизонта, в конусообразном светлом будущем, и в то же время напряженно щурились, собирая у висков бритвенные прорези морщин, словно были озабочены насущной необходимостью и недостаточностью или пронзительно вопрошали: «А ты вступил в члены Союза художников?»
— Ну, брат Чертков, ты даешь,— говорили смущенно улыбающемуся Черткову на вернисаже.
Ночью, взбудораженный и озабоченный, Чертков долго ворочался в постели, не находя себе места, то воспаряя до облаков известности, то падая в гулкую пропасть поденной пачкотни, но внезапно забылся сном и видит, что он, Чертков, ходит туда-сюда по комнате, а везде одно и то же. Вот — мольберт о трех ногах, закрытый целомудренной газетой прошлогоднего значения, сдергивает газету — и на пустом холсте, посередине — пронзительные глаза. Отвернулся, взял для отвлечения книгу с полки, пролистнул веером страницы — с каждой смотрели глаза из-под черных, как тараканы, бровей. Куда-то побежал, ощущая во рту противный оловянный привкус, на ходу открывая мятую пачку сигарет: на дне пачки лежали глаза с шевелящимися зрачками. Соседка по квартире, Марья Федоровна Челдонкина, пенсионерка по призванию, сказала, пока он пил воду из стакана, который дрожал в руке: «Что-то у вас глаза мутные, усталые?» Кошка лениво вылезла из-под стола и, прогнувшись эстакадой, посмотрела на него с укоризной. Когда открывал дверь в свою комнату, петли, которые уже давно пора смазать, ржаво проскрипели: «Как вы смеете смотреть на голую женщину, глаза б мои вас не видели!» А когда он наконец лег, точно провалившись в выемку продавленной тахты, со дна души взглянули на него глаза старинного приятеля, с коим еще в стародавнее время ходил рисовать гипсовые груши в студию, что на канале Грибоедова, моргнули несколько раз и превратились в медные двухкопеечные монеты с зеленоватым налетом…
Утром тень несчастного Черткова поехала на троллейбусе в известное место в центре города и подала известное заявление в ОВИР.
Что еще странно: от всех новаторов теперь пахнет не свежей типографской краской, а музеем. Как никогда раньше, поэт сейчас двуликий Янус: до слез в глазах всматривается он вперед и одновременно назад, словно не решил — в какую сторону времени лучше двигаться. Только если некогда музей был стоящей на цыпочках тишиной и покоем, пронизанным светом, с домашними запахами старого дерева и штукатурки, то теперь это — тапочная система с тесемками, как на госпитальной рубахе, и клеймом на груди, коммунальные пересуды и культпоход.
Литература прошлых столетий всегда мечтала выйти на улицу; наконец она добилась своего: вышла на улицу, прошла по Невскому (или проспекту 25-летия Октября) — на углу Литейного ей наступили на ногу и извинились, на Малой Садовой какой-то пьяный дяденька заехал ей локтем в грудь, а на Большой Морской сделали совсем невозможное предложение. Смутившись, литература побежала обратно, с вечной одышкой взобралась по черной лестнице на свой верхний этаж, зашторила окна, закрылась на ключ и сидит ни жива ни мертва, прислушиваясь к звукам в парадной.
— Тук-тук, это кто к нам пришел? У кого это белая горячечка?