
Таня дневная и ночная (еще о ее дневниках)
На днях я обратился к группе в фейсбуке под условным названием «русский Бостон» с просьбой помочь мне расшифровать дневник моей Тани, который я нашел уже после того, как закончил книжку о ней; и этот дневник стал для меня потрясением. Ее почерк отличницы был ровный и абсолютно понятный, но все программы распознавания текста, которые у меня были, как ABBYYFinereader, или те, что подсказал мне ChatGPT, либо не работали, либо работали так плохо, допуская так много ошибок и пропуская какие-то части предложений, что исправления этого распознавания становилось никак не меньшим трудом, чем ручной перевод рукописного текста в цифровой формат.
Мне понадобилась помощь, потому что самому делать эту работу мне было просто больно. Этот дневник был обращен ко мне, со мной моя девочка постоянно спорила, меня непрерывно обвиняла, писала, что ненавидит меня, и для меня общение с этим текстом было мучительным. Но так как Танька не уничтожила этот дневник, о котором никогда мне не говорила, а напротив, сложив все разнокалиберные блокноты в одну сумку, поставила ее так, что не найти ее рано или поздно было невозможно, она хотела, чтобы я это прочел. Более того, создавалась уникальная ситуация – я написал свою книжку о ней, не читая ее дневников, она в свою очередь писала эти дневники, не зная, что и как я напишу о ней, и вообще, наверное, не думая об этом. Таким образом мы описывали примерно одно и тоже время, одни и те же ситуации с тех точек зрения, которыми обладали. И я не мог не задуматься о том, чтобы когда-нибудь издать их вместе: мою книгу о Таньке и ее дневник с потоком непрерывным упреков, мне и адресованных.
Несколько дней, пока я переговаривался с неожиданно большим числом людей, захотевших мне помочь в расшифровке этого дневника, как за деньги (что нормально и естественно), так и – что меня особенно удивило – бесплатно, потому что уже знали нашу историю и не зависели от этих небольших гонораров, я, делая копии или сканы страниц дневника, поневоле в них вчитывался, удивляясь все больше и больше.
Я помню, что, когда я несколько месяцев назад только нашел блокноты с ее дневниками и попытался читать их, пораженный постоянно упрекающим тоном этих записей, я сделал вывод, что Танька писала в дневник после наших ссор из-за ее выпивки. Писала перед сном, раздраженная и расстроенная моими упреками или замечаниями и мстила мне, выражая ту степень несогласия, на которую была способна. Но чтение этих записей в последние несколько дней изменили мое мнение. Да, ее неумение и нежелание контролировать свою тягу к алкоголю было источником постоянных ссор и обид, но самое главное было в другом. Танька представала со страниц своего дневника совершенно не такой, какой знал ее я, да и вообще, возможно, все те, кто ее знал и, возможно, любил или относился к ней с нежностью и пониманием.
В жизни, дневной жизни Танька бы очень сдержанным, неизменно спокойным и закрытым человеком, почти не вступающим в конфликты или споры, оставляя это мне. Она никогда по сути дела не жаловалась. Не когда заболевала или была расстроена, в том числе, когда у нее обнаружили рак или делали операцию или очень трудно переносимую химиотерапию. А тут непрерывный поток жалоб и стонов, упреков и недоверия, и не только по отношению ко мне, хотя я главный адресат ее обид и недовольства, но и почти ко всем, с кем сталкивалась в жизни. Я пока только бегло ознакомился с содержанием ее записей, но пока, кажется, обнаружил только двух, к кому она обращается по большей части с нежностью, это друг нашего детства Юрик Ивановский и Таня Янкелевич, очень помогавшая нам, когда я начал работать в Гарварде. То есть она мягко упрекает и Юрку Ивановского, который оказывал ей и нам не так много внимания, когда мы первый раз приехали в Петербург из Америки, но и наши отношения в это время из-за разницы в политических взглядах были довольно напряженными.
Но главное другое: ее тон в дневниках выдержан в одной тональности почти непрерывной жалобы и упреков на все и всех, не исключая себя. И пишет она о своей жизни как о чем-то ужасном, мучительном, обидном и больном. Депрессия, одиночество, тоска – наиболее часто встречающиеся слова. Которых днем она никогда не произносила, скрывая свое отношение ко мне и ее жизни под лаком непрестанной выдержки, достоинства и молчаливого стоицизма.
Здесь надо сказать, что мы принадлежали к поколению, в котором бурное выражение чувств (и значит, вообще чувств) считалось неприличным, невозможным, неопрятным и некрасивым. И Танька поэтому никогда не жаловалась, даже когда у нее что-то болело или болела душа, она никогда об этом не говорила. И представала не только перед мной, но и другими – в меру приятным, неконфликтным, сдержанным человеком, чуть раскрепощавшимся, только выпив, зачем, возможно, и пила. Но то, что она смотрит на свою жизнь как на сплошной мрак, который не зависел ни от нашего финансового или социального положения, она интерпретирует свою эмигрантскую жизнь (а дневник она стала вести на второй год эмиграции) как непрерывный ужас тоски и одиночества. Хотя приезжая в Петербург, продолжает точно также описывать и жизнь в нашей петербургской квартире, потому что она описывает не внешние обстоятельства жизни, а внутренние ощущения, а они неизбывно черные или близкие к сплошной темноте.
Для меня самое болезненное то, что я об этом не знал. Она никогда ни на что не жаловалась, в том числе потому, что стеснялась своего не удовлетворявшего ее языка описания, коммуникации с другими людьми, предпочитая не сказать, чем сказать что-то косноязычно и неловко. Предположу, что по разным обстоятельствам, она в своих дневниковых записях слегка сгущала краски, не по причине желания все очернить, а просто других артикуляционных инструментов у нее не было. Ведь для того, чтобы описать градацию некоторых чувств, нужно обладать инструментом различения, а их Таньке явно не хватало, и она держалась за этот тон непрерывной ламентации, потому что ей он удавался, и она его считала удовлетворительным в плане представления.
То есть в обычной жизни она была моим товарищем, моим другом, всегда и неизменно мне помогавшим и меня поддерживающим и тогда, когда я юность и молодость провел в антисоветском подполье, непризнанным писателем, и когда после перестройки все изменилось, и я получил возможность зарабатывать и жить на гонорары. И когда мы с ней столкнулись с тем, что весь по сути дела наш круг оказался путинистским; что было особенно неприятно, потому что мы вместе прошли путь отвержения всего советского, но на имперском национализме политики Путина разошлись. Важно другое, Танька была такой, какой ее видели все вокруг, невероятно преданной женой и матерью, с изяществом и достоинством несущей бытовые и материальные тяготы и совместную жизнь с не самым, наверное, простым, а довольно настойчивым и легко идущего на конфликт любого порядка мужиком.
Но это, если говорить очень упрощенно, была дневная Таня, такая, какой она представала и, наверное, хотела представать для окружающих, друзей, родственников, наших гостей и просто первых встречных. Однако в этой позе был существенный изъян, она не покрывала все пространство ее чувств и впечатлений от жизни, не могла дать голос тому, что заговорит спустя какое-то время в ее дневнике. И здесь взял слово совершенно другой человек, слабый, жалующийся, недовольный собой и всем на свете, не только не исключая самых близких людей, но именно их и делая воображаемыми адресатами своих упрёков и жалоб. Я писал, что Танька ни разу за всю нашу жизнь не устроила мне ни одного скандала ревности, да вообще ни одного скандала, только защищалась, если я упрекал ее в том, что она в очередной раз перебрала с выпивкой или выпила исподтишка. Я она, оказывается, ревновала, да еще как, даже в тех случаях, когда и ревновать, в общем и целом, было не к кому и не к чему, все равно судила и осуждала всех, кто приближался ко мне слишком – по ее мнению – близко, и мучилась от ревности и ненависти.
Но самое главное – она была несчастна, несчастна в рамках того, что она ощущала как такой приговор себе, в чем виноваты были все и она в том числе, но, прежде всего, я. Я раздражал ее всем, что было открытым, что с легкостью мог говорить с любым встречным-поперечным о том, что многие скрывали; а я говорил почти с одинаковой ироничной аналитичностью, говоря и постоянно анализируя, и ничего не пряча, никакого камня за пазухой, ничего, что я не мог сказать любому в лицо. Но и это не вызывало никакого одобрения, тем более, что в ее записях я представал как мрачный, всем недовольный, больной и жалующийся тип, лишенный хотя бы какого-то шарма: нет, такой угрюмый тиран, считающийся только с собой, а если дарящий заботу и свое время, то только не ей. Танька ревнует меня даже к нашему сыну, сравнивая меня с наседкой, хлопочущей крыльями над своим птенцом и не обращающим внимание на его мать.
Ее дневник кончается за несколько лет до последней болезни, которая вроде бы должна была ее разубедить в моем к ней безразличии, но по той холодности и сдержанности, с которой Танька держалась до самого последнего момента, ни разу не поблагодарив меня за заботу, был тот отголосок тотального разочарования в жизни и во мне, ее муже, с которым она уже не могла справиться. Моя девочка была несчастна. Она не могла себя высказать днем и жаловалась на жизнь ночью. А я, всегда считавший это одной из главных целей моей жизни – заботу о ней, ничего не сумел сделать. Ей было холодно и тоскливо со мной. И кто, кроме меня, ответит за ее мучения?
