Двойник поневоле

Те, кто имел дело с большими сторожевыми собаками, знают, что они грозные и сторожевые только с незнакомыми, а со знакомыми, хозяевами, дома — такие по-щенячьи ласковые и игривые, как дети. И эти две роли вшиты в них без швов, то есть перейти от щенячьей игры с попискиванием и лизанием рук к суровому сторожевому рыку и секунды не надо, все совершается мгновенно. Я помню, мой ризеншнауцер Нильс, измученный многомесячным раком и еле стоящий от слабости на дрожащих лапах, все равно неожиданно рвался драться с огромным догом или кавказцем, проходящими мимо, потому что инстинкт.

Конечно, у людей это тоже есть, разные роли, активируемые разными ситуациями, не настолько ортогональные, потому что культура все или многое микширует, усредняет, быть столь противоречивым — некрасиво и грубо.

К чему это я? Я уже рассказывал, как краем уха — более года назад — услышал, как моя Танька в разговоре с нашим психиатром пожаловалась на меня: он меня очень беспокоит, совсем не держит удар. Это потому, что меня переполняли дурные предчувствия после объявления ее диагноза, и я действительно был в ужасе. Потом Танька умерла, я начал о ней писать и вроде как хочу, но не могу остановиться. Меня уже несколько раз заподозрили в том, что я размяк бесконечно по поводу своей потери, что не держу удар, пишу о ней без остановки, многим уже порядком надоел; на ютубе за этот год от меня многие отписались: сколько можно; но все равно эти подозрения справедливы лишь отчасти.

Даже ее дневник, в котором она меня очень ругает, более того, делает из меня немного другого человека, то есть пользуется приемом остранения по Шкловскому: описывает странного мрачного болезненного человека, который непонятно весь день чем-то занят, не говоря, что он — писатель и единственное, чем занимается, это пишет или думает. Но и это не изменило моего к ней отношения. Да, описывает мужа, непримиримого к ее выпивке, как Толстой оперу.

Хотя я должен сказать, что я этот дневник полностью не читал, а лишь просматривал, потому что мне больно, возможно, почитаю, когда он будет переведен в цифру, но все равно вряд ли поменяю свою точку зрения. И не изменю идею издать его вместе с моей книжкой о ней, потому что она, моя Танька, от этого будет более живой, а то, что не всегда ко мне справедлива и мучилась от депрессии, то это тоже ее право. Да и моя вина.

Однако относительно того, что размяк и рассыпался, не совсем так. Я полон нежности к своей Таньке и готов ей простить многое, то есть не могу на неё сердиться. Но это имеет отношение именно к ней и почти исключительно к ней, и это нежность почти без швов соседствует с никак не меньше мне свойственнойбеспощадностью. Я думал о том, какое здесь использовать слово — непримиримость, неуступчивость, но они все равно требуют пояснения, которое я еще дам. Так что пусть будет предварительно беспощадность, на которую моя нежность к ушедшей от меня Таньке никакого — или почти никакого — влияния не оказывает. Потому что это две разные роли, два разных инстинкта. И в своем дневнике Танька меня почти безостановочно и совершенно справедливо ругает именно за беспощадность, неуступчивость, с которой она боролась всю жизнь, умерла, но не поборола.

Если уточнять, то эта беспощадность у меня, человека слова, выражалась прежде всего (хотя и не только) в артикуляции, я выговаривал все с полнейшей откровенностью (ее тоже всегда раздражавшей), нимало не смущаясь тем, что эта откровенность могла быть для кого-то болезненной. Да, я испытывал нежность, в каком-то смысле нежность — антипод беспощадности, в том числе в виде отчетливости формулировок, но испытывал нежность, и не знаю, насколько реже, чем другие. Если же говорить не о эпизодическом или ситуативном проявлениях ее, то я нежно относился к нашему сыну, пока он был ребенком, но и потом тоже, нежно относился к своим двум собакам, испытал огромную нежность к моей Таньке, когда она заболела, а тем более, к ее памяти, если то, что я испытываю — это память, — когда она умерла.

Но пока она была жива, был к ней беспощаден, то есть говорил с полной откровенностью, и она от этого мучилась, пыталась со мной бороться, но поборола меня только ее болезнь и смерть. А так, вне отношений с нею, я точно такой же беспощадный, как был всегда, и от моих страданий, моего горя из-за ушедшей подружки, никак вроде как не помягчел. Если я не говорю о ней, то формулирую все с той же откровенностью и точностью, на которую способен. Еще раз: я не говорю с предельной точностью, я говорю с той точностью, которую в состоянии воплотить. Это какой-то инстинкт и даже зависимость от поиска нужного слова в описании, в котором для меня никогда не было компромиссов. Да и других тоже.

То есть, повторю, моя нежность к Таньке (и, если хотите, слабость, которой я ни секунды не стесняюсь) касается только ее или тех и того, к кому я испытываю нежность. Потому что нежность — это щит, а вне ее, я, как мне кажется, такой же, какой был всегда. Как у сторожевой собаки инстинкт охраны соседствует с желанием быть игривым ребенком с любимым хозяином, так у меня как самая распространенная реакция — инстинкт писателя, который — это, возможно, как в таких случаях говорят: не пожалеет ради красного словца и отца, хотя я жалел своего отца, но все равно говорил ему больше, чем нужно, потому что справиться с инерцией порой сложнее, чем выйти на полном ходу из поезда.

Конечно, даже не знаю, нужно ли это уточнять, культура или мои представлениями о культуре, заставляют меня избегать откровенной грубости, вернее, я мгновенно становлюсь грубым в ответ на грубость, но не на словах, не онлайн: я никогда не угрожаю и не оскорбляю, помня лагерный принцип: не угрожай — делай. Но сам никогда не инициирую переход на хамский тон, потому что это признак слабости, воевать словами можно, не теряя достоинства.

Но я вроде как вежливый человек, хотя на стремление к отчетливости моих формулировок это не влияет. Совершенно. И я щенок только по отношению к моей хозяйке, которая ушла, но тащит меня за собой на поводке, я совершенно не препятствую распространению этой слабости дальше, но попробуйте спросить меня о правом Израиле или либералах из политической эмиграции последней волны, и увидите, что все, кажется, на месте.

Тут действуют какие-то переключатели, какие-то ограничители, спрятанные глубоко, и полностью помягчеть, впадая в ересь простоты, по словам поэта, у меня пока не получается. Но еще ведь не вечер. Хотя мне сейчас вообще все равно, сильный или слабый я в глазах незнакомого мне человека или тысячу раз знакомого: я готов к слабости, я бы мечтал раствориться в своем чувстве безграничной печали и жалкой памяти о моей несчастной девочке, у меня, кажется, ничего больше не осталось. Или это только кажется. Не знаю. Ничего уже не знаю.