Незаменимая и несчастная

Я продолжаю читать Танькин дневник, прочёл 5 блокнотов из 9 и начал 6-ой. Труднее всего давались первый, второй и четвертый. Я просто не понимал тот уровень истерического негатива, которым она начиняла каждый небольшой дневниковый отрывок. Мне это казалось какою-то ошибкой, ничего подобного по мрачной чернушной реакции не было в нашей жизни, пока в невероятно эмоциональном четвертом и самом болезненном для меня блокноте во мне не проснулся редактор.

Что я увидел: что она не пишет связный рассказ с определений логикой развития сюжета. У неё совершенно другая задача. В четвертом блокноте очень мало событий и много чувств. Она каждый раз хочет ужаснуть и использует для этого вполне понятные приемы, которые, однако, повторяются от фрагмента к фрагменту. То есть я не отключил, конечно, личное восприятие, мне все также страшно от той боли, которую она переживала и пыталась зафиксировать. Но я, как читатель и редактор, увидел этот текст одновременно со стороны. А как смотрит редактор: он пытается понять, как этот текст можно улучшить, как сделать его сильнее? Я начал смотреть на текст в этом ракурсе, и мне стало легче. Потому что я сразу увидел, как это текст можно улучшить и, одновременно, понять, как он сделан.

Танька пишет, желая себя или себя как читателя и потребителя собственного текста (а может, и другого читателя, например, меня) максимально ужаснуть. Или, что еще более вероятно, выбросить из себя переизбыток отчаянья, с которым ей невозможно дальше жить. Как балласт. И моментально сталкивается с проблемой: ужаснула раз, ужаснула другой, но на какой-то следующий раз нельзя не заметить, что ее приемы повторяются. Как повторяются и слова, которыми она пытается добиться суггестии.

Или, напротив, если день, который она описывает, вполне, на ее взгляд, кондиционный, то она сразу об этом и говорит. «Все ничего». Это «все ничего» может стоять подряд в пяти или шести фрагментах подряд и ее это не смущает, потому что она не мыслит длинной, композицией всего текста, она мыслит только мгновениями, которые ужасны. Тоска, жить не хочется, М. — сумасшедший, М. — псих, одержимый, химический, весь на лекарствах, жестокий, совершенный эгоист, по сравнению с его работой (которую Танька чаще всего дезавуирует, но не всегда, иногда и не очень) и правильно интерпретирует, как попытку справиться с собственным неврозом, все остальное и я, его жена, прежде всего, ничего не значит. В этот момент она в таком отчаянье, что может только сбрасывать пену своего ужасного разочарования, как змея шкурку, что и делает, а повторения ее не смущают, так как она живет только одним мгновением.

И тут я хочу обозначить одну развилку. Я не сомневаюсь, что все упреки мне, а дневник — это, прежде всего, выяснение отношений со мной, в меньшей степени — с нашим сыном, еще намного в меньшей степени — с моими родителями, особенно после того, как моя мама на дне рождении Тани, первом после ее первой же и серьезной операции, сказала, что никогда ее, Таню, не любила. Что было невероятно жестоко и глупо, и Танька этого никогда не простила.

Вообще я должен сказать, что Танька очень точна в рассказе о событиях, честна в них, ну а то, что она дает этим событиям свою и почти всегда катастрофическую интерпретацию, то это — ее дневник, и она писала его, не с кем не советуясь.

Одновременно, это все-таки текст. А любой текст доступен для анализа. И что я увидел, когда смог, наконец, посмотреть на него глазом редактора: что, как я уже говорил, она как будто забывает о том, что писала вчера. И поэтому сегодня может позволить себе текст, почти не отличающийся от предыдущего. Да, в первых трех дневниках было больше рассказов о событиях в нашей жизни, хотя рассказ, повествование не входит в ее задачу (она легко выпускает самое главное, мельком говорит о большой моей выставке в Гарварде или выходе важной для меня книги, или о своём диагнозе, катастрофическом, но она о нем не упоминает, только о последствиях). Ее задача ужаснуть своей реакцией, своим переживанием события, сказать, как плоха, как ужасна, невыносима ее жизнь. И как несправедлив и ужасен я.

Единственное, что она почти всегда опускает, это причину нашей ссоры или разлада, моей холодности или резкости, того, что ее страшно обижает, угнетает, заставляет сомневаться, что она это в состоянии перенести. И ее отчаянье — подлинное и реальное, пусть ей не всегда хватает словесных изобразительных приемов, но она совершенно и полностью искренна. Она только почти всегда и очень старательно обходит и никак не упоминает причину: а она всегда одна и та же — она где-то заранее достала выпивку и выбрав момент, когда это будет — по ее мнению — не очень заметно, выпила. А потом столкнулась с моей негодующей реакцией. Но она старательно воспроизводит эту реакцию: большой, для неё огромный сильный мужчина кричит и угрожает маленькой беззащитной женщине — что может быть ужасней? Более того, я действительно могу впадать в ярость, и это никакого отношения не имеет к жене, при определённых условиях я действительно (или — увы, хотя очень редко) становлюсь бешенным, и остановить меня могу только я сам.

Но я читаю о том, как ей было больно, как я ранил ее своим криком или своими язвительными словами, я переживал это снова и снова и пытался понять, мог ли я делать что-то иначе? Мог. Я мог реагировать мягче, я мог реагировать так, чтобы жалеть ее больше, щадить, потому что я жалел ее, и когда кричал или упрекал, но мог делать это мягче. Должен был.

Приведу пример. На протяжении ряда лет, начиная, кажется, с ее первой операции по поводу рака женских органов, к Таньке ходили разные помощницы, помогавшие по хозяйству. И она всегда была недовольна или не всегда довольна. Ей не нравилось, как убирали, как вытирали пыль и так далее. И она со мной советовалась: она говорила, мне кажется, пора все сказать на чистоту, что это не уборка, а халтура. На что я отвечал так: не говори резко, не обобщай, скажи, аккуратнее. Например, Катя, не могли бы вы сегодня больше внимания уделить пыли в моей спальне, что-то там много пыли накопилась? Никакого упрека, никакой ссоры, никакого скандала.

Очевидно, я мог попытаться бороться с ее пагубной привычкой именно таким способом. А не моим, брутальным, когда все высказывал в максимально резкой и прямой форме. Но у меня не получалось. Ведь это всегда был обман, всегда разрушение наших договоренностей. У меня тоже мир рушился. Но у неё не хватало сил этих договоренностей придерживаться, и она искренне страдала.

Да, так как Танька была неопытным писателем, она повторяется, она далеко не всегда находит нужные слова, но ее мука — подлинная, и ее обида, ее ужас, ее отчаянье — это именно то, что она реально переживала. И хотя я читаю уже 6-й блокнот ее дневников, мое сострадание и мое чувство вины, что именно я есть причина и инструмент ее боли, остаются со мною.

То, что я придумал, чтобы уменьшить боль, а именно включить редактора, боль, действительно уменьшает, но ее трагедия остается трагедией. И то, что я сказал, манера не говорить ей все от начала до конца — возможно, уберегла бы ее нервную систему и не превратило бы ее восприятие нашей жизни, по крайней мере, в дневниковой форме, в кошмар. Да, она раскручивает как бы истерику, рассказывая о пережитом, да, она беззастенчиво повторяется, но литературные ограничители ее способа описания не имеют никакого отношения к ее подлинным переживаниям, а они мучительны и красноречивы.

И еще я хочу сказать, что ее описания нашей жизни, — разоблачительные, нацеленные доказать, что эта жизнь была ужасна, использует разные способы доказательства. В частности, ей, как всем нам, хочется, чтобы тот, кого мы осуждаем, был не просто плох или ужасен, а плох и ужасен непрерывно. Во всем. То есть всегда был тираном и лишал ее свободы, всегда был психом, был несносным эгоистом, ни во что не ставящим ее интересы по сравнению со своими. И при этом упрямый дурак, не слушающий умных советов, и летящий в пропасть непрерывных провалов и финансовых катастроф.

Со вздохом я отмечаю, что это было не так или не совсем так. Она начинает дневник, когда я получаю место в Гарварде и получаю вполне сносные деньги, но это ни на что не влияет, она также вынуждена лепить из меня исчадье ада, неразумно тратящего деньги и ввергающего свою семью в опасность нищеты.

Увы, опять вздыхаю я, никакой нищеты не было. Я, действительно, особенно поначалу совершал много ошибок, терял деньги, но мы за почти двадцать лет эмиграции в Америке ни разу не столкнулись с серьезными финансовыми проблемами. Да, нам пришлось много платить за съемные квартиры, мы много и иногда с большим трудом переезжали. Более того, мы переезжали в Америке 8 или 9 раз, это всегда трудно и ужасно, и ей, моей маленькой девочке, приходилось таскать тяжелые вещи или помогать таскать их мне, в том числе накануне операции, если нашего сына не было рядом, и он не мог нам помочь. Но мы лишь совсем короткий период жили действительно в тесной студии, а так почти всегда имели две или три комнаты. И, в отличие от России, где я зарабатывал после перестройки не меньше и не менее стабильно, никогда не брали в долг. А то, в каких хоромах мы поселились как раз накануне того, как онкологическую операцию стали делать мне, а наша катастрофа, о которой мы и понятия не имели, замаячила где-то уже ощутимо впереди, зримо вильнув хвостом: о таких хоромах мы никогда не мечтали, когда ехали в эту дурацкую Америку. Мы вообще ехали не за деньгами или комфортом, а просто от усталости и разочарования в друзьях и российском обществе.

Но сколько бы я ни включал редактора, сколько бы ни анализировал отдельные тексты дневника моей единственной и дорогой для меня женщины, никто не освободит меня от чувства ужаса при лицезрении ее мучений, вызванных жизнью со мной. Ее слабости — это ее слабости, но ужас, ею испытанной, — это я, со своей невоздержанностью и непримиримостью, от которой все страдали, но она, моя девочка, больше всех. И я горюю и принимаю все упреки, среди них нет несправедливых.