
И ни единого удара не отклонили от себя
Строчка, вынесенная в заглавие, всегда казалась мне немного высокомерной и хвастливой. По меньше мере, с отчетливым налетом высокомерия и хвастливости, мы, мол, настолько смелые и стойкие, но не уклоняемся от ударов судьбы и принимаем их чуть ли не с гордостью. И, естественно, попытка примерить на себя эту стойкость и гордость обладает обертонами хвастовства и высокомерия, даже если кажется, что тебе это признание в пору, ты его выстрадал. О чем это я?
Одиннадцать месяцев назад умерла моя Танька, моя девочка, а более четырех месяцев назад я нашел ее дневники, которые изумили меня, прежде всего, тоном истерической и безостановочной жалобы на меня, себя, свою жизнь и почти всех вокруг. Они написаны так, как она никогда и ни с кем не говорила, потому что была невероятно выдержанной, чуждавшейся жалоб и упреков; была, как подтвердила ее болезнь (страшная и тяжелая) непреклонным стоиком, не позволившей за все полгода болезни ни единой жалобы, ни одного стона. Даже выражение стиснув зубы будет приукрашиванием, присоединением драматизма – для педалирования сочувствия, повышения цены стоического поведения. Ничего подобного. Скромность и стойкость. И не только во время болезни и чудовищных испытаний, а всегда – всю жизнь, без жалоб, без попытки выцыганить дополнительное сочувствие, в котором она, конечно, нуждалась, но считала ниже своего достоинства его стимулировать, вызывать, подтягивать к себе как контекст.
Именно поэтому я с первой строчки ее дневника никак не мог попасть в ее тон, рифму, интонацию, понять, что происходит, почему она в своем дневнике делает то, что не делала никогда в жизни – с повышенной эмоциональностью громких выражений не просто стонет или жалуется, а воет, как раненная собака, просящая у хозяина помощи. И она такой помощи просит, требует от меня, который, под ее пером, превращается в монстра, ужасного и бессердечного эгоиста, жадного на выражение сочувствия и понимания и только самоутверждающегося за ее счет. Ее непрерывно унижая и уничтожая.
Я не мог взять в толк, откуда этот тон бесконечных и эмоциональных ламентаций, если их никогда – никогда не было за 57 лет нашего знакомства с девятого класса нашей физматшколы, за без двух месяцев полвека брака, в котором были, конечно, и ссоры, и обиды; но чего никогда не было – пафосных слов, высокопарных речей, отчетливой и акцентированной жалости к себе и своей участи. Этого не было никогда, ни в наши светлые дни, которых было не просто подавляющее большинство, они просто длились в виде обыкновенной жизни двух близких людей, знающих друг друга, но знающих и себя. И ничего подобного на поток истерических жалоб и упреков никогда никто себе не позволял, в том числе она, моя девочка У нас были противоречия, мы имели разные натуры, я имел, безусловно, настырный, очень часто властный нрав человека, гордящегося своей непреклонностью в духе названия этого текста и видоизмененной цитаты известного поэта, но ни пафоса, ни цветистости речи, ни бурных эмоцией у нас не водилось. Мы принадлежали поколению и социально-культурному слою, для которого это было неприемлемо, как грязное исподнее, выглядывающее из пояса криво натянутых брюк.
И вот четыре месяца я бьюсь над разгадкой ее, моей Таньки, дневников. Я был настолько поражен и уязвлен, что почти сразу решил опубликовать мою книгу о ней вместе с ее дневниками. Потому что возникала без преувеличения драматическая коллизия, хотя я описал ее жизнь, ее болезнь и смерть с той беспощадной пристальностью, на которую всегда был способен. Но эта пристальность, эти ужасающие порой подробности не меняли главного – ценность, трудно переоценимую ценность ее присутствия в моей жизни, что я осознал мгновенно при первых подступах к ее диагнозу, а на самом деле – раньше, при первых симптомах ее болезни.
Получается, что-то во мне проснулась, когда стало плохо, а до этого я был бесчувственный истукан, с насмешливым прищуром глядящий на живущую рядом женщину? Нет, конечно, хотя, повторю, свойственная нашему поколению и среде сдержанность, неэмоциональность были скупы на проявления эмоций. Эмоции были, но выражать их бурно, считалось неприличным. Но когда она ушла, еще раньше, когда я смог заглянуть за все приближающийся и приближающийся горизонт, я ужаснулся пустоте и бессмысленности моей жизни без нее, моей преданной жены и подружки, прошедшей рядом со мной всю мою жизнь. Без, повторю, единой жалобы или стона, без упрека, что молодость проходит, а денег нет, что жизнь в культурном подполье, в нашем ленинградском андеграунде – это не сверкающий паркет бального зала с шелестом шелковых платьев и облаком соблазнительных духов.
И вот я четыре месяца имею дело в дневником моей Таньки, и не могу в них разобраться. Это говорит и пишет человек, тетка, которой я не знал – какая-то истерическая, базарная, ненатурально эмоциональная, непрерывно жалующаяся и стонущая, прощающаяся с жизнью и клянущая ее, меня, себя и практически всех вокруг.
Те, кто не впервые читают мою историю, ждут, когда же возникнет упоминание о Таниной прискорбной слабости, тяге к выпивке, которая как бы все и объясняет. Но в том-то и дело, что далеко не все. Слабость и зависимость от алкоголя проявилась у Таньки давно, почти сразу после замужества, потому что я не помню, чтобы она напивалась в студенческое время. Хотя Танина мама, Зоя Павловна, когда я как-то от беспомощности пожаловался ей на то, что Танька пьет исподтишка, сама покупая и откупоривая, Зоя Павловна, к которой я относился с неизменной нежностью, резонно возразила: а разве не ты научил ее пить и курить? И это была правда. Не я персонально, но мы все пили и курили в студенческое время больше, чем нужно. Это было модно, это помогало ощущать взросление, но я уже отмечал, что перемены в Таньке наступили после ее поездки в 1973 или 74 году в Чехословакию, из которой она вернулась более независимой, уверенной, стала курить и затягиваться и пить с какой иной интонацией сопровождения пития. Но когда она напивалась, а это случилось уже в первый год замужества, она получала от меня по первое число. Но почему дневник она начала вести через 32 года? Мы поженились с ней в 1975, в Америку приехали в 2006, а вести свой истерический дневник она начла осенью 2007, когда я начал работать Гарварде? Что случилось, что изменилось?
И у меня есть несколько догадок. В нашей жизни много сломалось, сошло с рельсов привычных позиций в самом начале нулевых. Уехали мои родители, потому что кардиолог сказал папе, что у него аневризма аорты, здесь в России его не спасут, а в Америке делают такие операции как рутинные. Уехали родители, через два года сначала просто поехал к ним в гости и познакомился с моими приятелями в Гарварде наш Алеша, который кончал петербургский университет, а вернувшись в Питер, сдал экзамен на поступление в Гарвардскую докторантуру и уехал. А еще через пару месяцев умер наш любимый ризеншнауцер Нильс, давно болевший раком, перенесший несколько тяжелых операций, причем, Танька оставалась с ним всегда в ветклинике, ночевала с ним в обнимку, ухаживала как за ребенком, но он начал харкать кровью, Танька очень испугалась, и я разрешил его усыпить, что стало для нас огромной травмой.
Но все это Танька переносила всегда с одинаковой невозмутимой выдержкой, в самые трудные моменты я мог положиться на ее спокойствие, никаких истерик, ни слезинки, нет, она могла плакать, если мы ссорились, я мог ее довести до слез, но выдержка и невозмутимость были ее постоянными, корневыми чертами.
И вот она начинает вести дневник осенью 2007 и буквально с первых строк начинает просто выть, как раненная сука, у которой отняли щенков, воет, жалуется, говорит об отвращении к своей жизни и ко мне, а при этом продолжает жить-поживать со мной в ежедневном спокойном тоне, помогать, править мои тексты, советовать, когда я просил совета и быть хорошей преданной женой, которая почему-то по ночам превращается в истеричную фурию. Плакальщицу, оплакивающую свою судьбу и брызжущая ядом в сторону своего единственного мужа.
Я думаю, что-то сломалось после отъезда Алеши и смерти нашего Нильса, мы были – я был, точно – выбит из привычного образа жизни. Мы не находили себе места, поехали в Москву, но не к друзьям, там случилось недопонимание с одним моим приятелем, и мы на неделю поехали в Кержач, в какой-то новый дом отдыха, и там практически ежедневно я начал ловить Таньку, что она напивается исподтишка. Типа, давай выпьем вина перед обедом, помнишь дядя Юра в Комарово всегда при ходил с бутылочкой белого? Мы выпивали по бокалу вина, а она потом доставала из чулка или носка фляги с водкой и очень быстро напивалась.
Никакие увещевания не помогали. Все те приемы, которые ранее действовали, действовать перестали. Она не устраивала бунт, не говорила – хочу пить и буду – нет, ей были неприятны мои упреки, она их с фальшивым смирением принимала. И продолжала пить.
Для меня самого, испытывающего опустошение и какой-то конец корневого периода нашей жизни, это было чересчур. Вернувшись, я спросил: будет ли она продолжать меня обманывать или я уеду на родительскую квартиру? Она ответила уклончиво, я собрал вещи и уехал.
Это было первый раз, мы стали жить врозь, я продолжал давать ей деньги, я продолжал о ней заботиться, я почти сразу ощутил такое отчаянье, что через пару месяцев пошел на прием к психиатру, потому что явственно ощутил себя в депрессии. Но у меня появились другие бабы, и она об этом знала. Я приезжал; однажды мне позвонила соседка Анна Ивановна по этажу: Миша, приезжай, Тане стало плохо на лестнице, она лежит и не может встать. Я приехал, она была вдрызг.
Мы так прожили года полтора. И, возможно, за это время что-то в ней изменилось, что-то произошло, хотя мне без нее было очень плохо, у таких, как я, может быть только одна жена, потому что ей дано обещание, и бросить ее я не смог. А потом возникло приглашение от папы в Америку, мы ведь продолжали встречаться, мы с ней это обсудили: я не претендую, может, ты хочешь поехать с другой жениной? Но я не хотел другой женщины, я хотел только ее, свою Таньку, мы собрались и уехали, не попрощавшись с друзьями, которые на тот момент друзьями уже не были.
И мне очень скоро стало в Нью-Йорке плохо, мы пытались жить как туристы, благо деньги это позволяли, но меня очень быстро накрыла депрессия, у меня возник ком в горле, я начал задыхаться, возник страх удушья, в определенный момент Танька вызвала эмердженси, и меня увезли в больницу. Причем, это было уже после выделения мне гранта на научную работу в Гарварде, просто она начиналась только с осени 2007, но я был в страшной депрессии. И Таньке со мной пришлось повозиться. Но я не помню каких-либо ссор по поводу выпивки, очевидно, она выпивала потихоньку, но как бы незаметно для меня. В Нью-Йорке алкоголь продается на каждом углу, а вот когда мы переехали в Сомервилл, все изменилось. Алеша, как я уже писал, снял нам дом на вершине холма, дойти сама до винного Танька не могла, и вот через пару месяцев она начинает вести дневник.
Я читаю предпоследний 8-й блокнот, и у меня есть объяснение, почему в своем дневнике моя Танька предстаёт совершенно другим человеком, потерявшим все свои основные черты – выдержку, спокойствие, хладнокровие, благородство. Почему она почти сразу начинает истерически жаловать на меня и нашу жизнь, очень часто несправедливо, хотя и справедливо тоже. Справедливо, но в тональности, которая никогда за более, чем полвека не была ей свойственна в нашем общении. В ней что-то сломалось, и она перестала сдерживаться. То есть продолжала сдерживаться в реальном общении днем, и так вела себя до последней минуты своей жизни. Но в дневнике как бы открыла новую роль, новую позу, новый громкоговорительный ракурс себя – истеричной, всем недовольной, всех осуждающей и всех несущей несчастной женщины.
Есть несколько подсказок, которые появляются, если прочесть не один блокнот, не одну тетрадь, а все или почти все. У нее в тексте начисто отсутствуют позитивные впечатления. О них она не пишет. Например, о путешествиях, которые она очень любила, но она в лучшем случае сообщает, что были там-то и там-то, но никаких описаний. Как и вообще никаких приятных или радостных событий, почти один сплошной и черный негатив. И становится понятным функции дневника – быть дренажем, отсасывающим гной. И только. Для простой фиксации той или иной радостной или приятной случайности – места нет. Или почти нет. Только почти сплошной истеричный вой, ненависть ко мне, к себе, ко всем окружающим. И не потому, что из ее жизни пропали все радости, а потому что для радостей дневник закрыт, шлагбаум опущен, максимум положительной реакции в словах «все ничего», а так – тоска, отчаянье, нежелание жить. И не за какой-то период болезни, а с 2007 по 2015 – когда она вела дневник почти ежедневно. Хотя последние записи датированы 2021 годом, потому моя онкология, и дневник кончается.
Возможно, дневник был такой открывашкой – ей надо было разрешить себе выпить, она сообщала сама себе, что ее жизнь невыносима, что она так больше не может – и это, возможно, легитимировало открытие бутылки. Я не знаю. Я знаю только, что эти две роли – спокойной, выдержанной женщины, исполняющей обязанности хорошей жены и бывшей реально хорошей женой, несмотря на все свои слабости, — и истерическая жалобщица, ненавидящая почти все и вся на страницах дневника, который она никому не показала, только положила его так, чтобы я не мог его не найти.
Были ли связаны эти две роли, две почти противоположные позы натуры? Боюсь, что да. Из ночной дневникой жизни миазмы проникали в жизнь дневную, я это понял уже потом, когда стал читать этот дневник и анализировать ее поведение в самом конце жизни. Да, она была само спокойствие и достоинство, ни никогда меня не благодарила за мою помощь ей. Не то, чтобы я нуждался в ее поощрении, но я отметил его как бы попутно, а когда вчитался в дневник, понял, что Таня ночная влияла на Таню дневную.
Что это меняет? Не знаю. Кажется, немногое. Мне бесконечно больно от ее слезливых упреков, очень часто несправедливых или сильно преувеличенных, но дневник, как бы мучителен он ни был для меня, не в состоянии изменить простую вещь: с ней, моей девочкой, чистой и благородной – я жил, без нее умираю, если еще не умер, и меня держит на плаву только одно: я хочу издать свою книгу о ней, моей жене, моей Таньке, которую я знал. И, возможно, издать ее дневник, как второй взгляд на ту же жизнь. Хотя среди моих друзей, читающих сейчас дневник вместе со мной, растет убеждение, что я не должен публиковать его публиковать, он нанесет удар не столько по моей книге о Таньке, сколько по самой Таньке, он дезавуирует ее облик, превратит в то, чем она не являлась, чему сопротивлялась, а демоны – демоны есть у всех или многих.
Моя дорогая, я стоял и буду стоять на твоей защите, я был отдал за тебя жизнь, которую ни шибко ценю, и, если я пойму, что дневник твоих мучений надо оставить под спудом, он там и останется. Ты мне можешь доверять, я тебя не подведу.
