Подстриженными глазами

Мне Танька почти не снится. То есть при том, что я думаю о ней круглые сутки, в снах я ее никогда не вижу или просто не помню. А тут вдруг приснилась, причем не юная или молодая, а именно американской эпохи и даже ее середины или конца. Вдруг появилась в пол-оборота, чуть-чуть улыбнулась, как она всегда или часто улыбалась, если я ее фотографировал и заранее просил: улыбнись, не омрачай кадр, потому что ей эти улыбки казались фальшью. И я тут же внутри сна вспомнил, что ее больше нет, и действительно, она мгновенно растаяла с какой-то полу-гримаской, как бы извиняясь за появление контрабандой. И я даже не проснулся, то есть продолжал свою дрему, вернув контроль над реальностью и получив только это микроскопическое возвращение к норме, которую цензура сознания прекратила почти мгновенно.

Я, конечно, думаю, в чем исток невозможности расстаться с моей ушедшей почти полтора года назад Нюшей, и, помимо чисто эгоистического желания не жить одному, я понимаю, что пытаюсь загладить свой вину за все, что ей причинил, а я причинил ей немало боли. Но невозможность (или затруднительность) самообмана одновременно подтверждает, что, верни все обратно, я вряд ли смог бы быть другим, хотя это ничего не меняет для меня сегодня, когда я мучаюсь от чувства вины, и не могу с этим ничего поделать.

Это наше удивительное свойство, мы ведь помним свою жизнь до мельчайших подробностей, но не в состоянии этим поделиться, разделить воспоминания с теми, кто тоже живет внутри своих воспоминаний, даже если они частично совпадают, как это происходит с нашими близкими и друзьями, но вместе ощутить их значимую и столь отчетливую реальность не можем.

Я рассказывал, как в последний больничный и совершенно ужасный период нашей жизни, один раз попытался, желая хоть как-то поддержать, поговорить с Танькой, мучающейся от на глазах ухудшающегося состояния, о чем-то из прошлого. И ничего не получилось, я что-то вспомнил, упомянул, коснулся и тут же спросил, ты помнишь. Да, ответила она отрывисто и перемогая физическое мучение, я все помню. Все помню – это, значит, помню, но не хочу об этом говорить, так как это не канает.

У меня есть несколько близких людей, помнящих очень многое из того, что было в нашей жизни, и помнящих Таньку практически столько же, сколько я, и я их ценю сегодня, как такие хрупкие драгоценные сосуды, заменить которые просто невозможно. И уже не имеют значения политические или прочие разногласия, потому что в них и только в них живет моя Нюша и будет жить, пока живут они и живу я. И, хотя они помнят все со своей стороны, а это сторона совершенного другая, с другими акцентами и другой выгодой, мы никогда ничего не вспоминаем вместе. То есть можно точно также, как я Нюшу в больнице, спросить: ты помнишь, да, конечном, помню. И все – никакого погружения в прошлое, оно как бы мгновенно начинает подгорать, скукоживаться, мельчать, истончаться, если пытаешься его с кем-то разделить, становится формальным, угловатым и теряет судорожное ощущение системы корней.

Но вся моя жизнь, если я не пишу в этот момент о другом, о политике или еще о чем-то, состоит в игре на этом странном и струнном инструменте, почти все становится источником мгновенно, как пузыри на лужах во время дождя, вспухающих картинок прошлого. Вот еду в машине, где играет подряд спутниковое радио с каналом Gold 60-th, и каждая третья или четвертая мелодия начинает разматывать этот клубок Ариадны. Вот эту на четвёртом этаже нашей школы, где стояло пианино, пел наш Валерка Филатов, главный протагонист поп-музыки в нашем классе. Я помню, как именно он, под аккомпанемент Вовки Преснякова, пел эту «Sunny I love you», и мы все были уверены, что это о любви к девушке-женщине, которую мы все ждали, пока исключительно в ее физическом преломлении, но никто и подумать не мог, что это о прощании с братом.

Я знаю несколько своих одноклассников, которые, несомненно, помнят об этом с не менее глубоким рельефом подробностей, но у нас не получается вспомнить об этом вместе. Мы не можем соединить наши разделенные воспоминания, они именно что разделены, и соединяясь, теряют что-то самое в них важное. А вот когда я думаю о тех, кто уже с нами нет, то мне почему-то легче представить возможность вот этого совместного погружения в прошлое. Вот, тот же Вовка Пресняков, у нас с ним был очень сложный инцидент, когда он зачем-то донес на меня руководителю нашей секции каратэ, что я — антисоветчик и собираюсь уезжать. И, как я понимаю, он жил с этой мукой потом всю жизнь, хотя я давно его простил: импульсивный, пошел на поводу слабости, желая подвинуть меня. И, несомненно, муками совести давно все искупил. Но я все равно думаю о нем, как моем близком друге, особенно в первые годы после школы, помню, его девушку Олю, его фотографию с ней у фонтана на площади Александерплац (его отец был чиновник немалого ранга). Помню, как он чудесно играл на пианино рок-р-ролы, и как аккомпанировал Валерке Филатову в «Истории-4» (так назывался этот класс, где стояло пианино). И многие мелодии шестидесятых и семидесятых окрашены чувством совместного переживания, пережевывания вместе с Вовкой Пресняковым, с которым мне легче вспоминать мою Таньку, потому что и его больше нет.

 Я, конечно, не могу сказать, что помню нашу школу день за днем, хотя мой папа говорил, что долгое время помнил буквально каждый день войны, большую часть которой он провел в эвакогоспитале, где главврачом был его отец, мотаясь между фронтом и Ташкентом. Потом эта память, конечно, стала тускнеть, просеиваться, но все равно. Не знаю, почему я вспомнил Ремизова с его реконструкций снов, эта траченная молью материя обычно легко рассыпается на натужные и искусственные детали, но у Ремизова получилась транскрибировать сны в их словесную проекцию, и я не то, чтобы хочу добиться того же с моими мыслями о Таньке. Я просто продолжаю жить вместе с ней, она живет здесь же, где все ее вещи, в том числе самые любимые, я живу во всем этом, в этих четырех стенах квартиры, которую она так любила, и не только потому, что иначе не умею. Я хочу жить с тобой, моя милая, и буду это делать, пока смогу.