
Пианино в лифте
Мои тщетные и импульсивные блуждания по закоулкам памяти очень часто приводят меня к самому началу, к нашей школе, к нашему 10-шестому классу в нашей тридцатке, напротив метро Василеостровская. Скажем, слушаю я в машине свое спутниковое радио на волне 60-s Gold, и та или иная мелодия, скажем, I’m a believer, Paint it, black, Love potion number nine или Sunny afternoon, переносят меня на четвертый этаж нашей школы, в кабинет истории номер 4 (если не путаю номер), где стояло пианино, и где Валерка Филатов под аккомпанемент Вовки Преснякова пел вместе с нами эти песни.
Стоит, возможно, уточнить, мы пришли в школу в 1967, и все эти песни появлялись практически синхронно нашей юности, их сочиняли и пели те, кто был старше нас на пару лет, хотя и были за горизонтом. И поэтому я слушаю их сейчас, как аккомпанемент моей жизни: ведь мы все были наивные и убежденные западники, хотя все эти песни приходили к нам контрабандой, через магнитофонные записи подчас удручающего качества, но мы все прозревали за ними сверкающий волшебством оригинал.
Понятно, что я вспоминаю все через призму моей Таньки, она всегда рядом, хотя я не уверен, что на четвертый этаж к пианино мы звали своих девочек, нет, еще не те были отношения, чтобы они тянулись за нами как нитка за иголкой, а этикет и ритуал в юности еще более строгий, чем потом. Но Танька все равно рядом, ради нее я не переключаю канал 60-s Gold, чтобы слышать, чувствовать ее, чтобы я мог сказать, не поворачивая головы от руля: а ты помнишь, и она что-то добавляла, уточняла, вносила свою ноту в это краткое ощущение от нашей далекой и близкой юности.
Я живу ради нее, ведь никто так не помнит и не хранит ее облик, мы живем вместе, как и люди теперь делятся, фиксируются в ощущении на тех, в ком есть память о ней и для которых она, просто часть их жизни, осколок, но все равно. Конечно, не такая как для меня – хрупкая, трогательная и целостная, но все равно они – те, хранит эту память, подчас поневоле, но и они для меня бесценные сосуды, с которыми надо обращаться бережно.
Я помню вкус ее рта, ее губ, что не означает, что не помню все мои дурацкие шутки, ведь она была курильщицей, сначала вместе со мной, потом уже одна, когда я бросил. И почти всегда сопровождал прикосновение к ее губам дурацкой шуткой, например, что целую пепельницу или табакерку. И она от этого очень переживала, особенно, когда осталась единственной курильщицей в семье, говорила – сейчас, бежала полоскать рот, но я бы за ее рот с привкусом сигарет отдал многое из того, что у меня нет.
Я был, конечно, жестокий мальчик, насмешливый, непримиримый, и ничто, и никто не мог меня остановить, но ведь это вышучивание себя и окружающих было такой тщетной защитой от пафоса, которого я (да и вообще наше поколение) боялся (боялись) как попадания в тень наших родителей, всего окружающего нас совка, дистанцирование от которого и было первой жизненной стратегией. А Танька просто была рядом, не как тень, я как объем, акустика, эхо, я повторяю эти слова в наивной попытке что-то объяснить, что объяснить вроде как можно, но в этом объяснения тонет столько нюансов, а именно нюансы и есть моя инстинктивная цель.
Я прохожу по коридору нашей квартиры, где слева висит Танькин портрет, он висел и при ней, в такой толстой деревянной рамке, не деревянной, под дерево, скорее всего, я иногда, не всегда – трогаю его рукой и шепчу: девочка моя, моя девочка. И меня все так сжимает в тисках, потому что она меня не слышит, что не знает, какую муку я переживаю без нее, и мне хочется сказать, что, может быть, ей было бы легче, зная то, что она унесла с собой. Весь ворох моей дурацкой жизни.
И вот звучит в автомобильном радио очередная мелодия 60-х, я опять там, рядом с ней, разделенной этажом или этажами, что уже не имеет никакого значения, память все склеивает. И когда Валерка Филатов поет Sunny yesterday my life was filled with rain, я ощущаю и ее, и всю прошедшую жизнь как близкую, готовую для ощупывания. Что сказать – все имеет конец, порой болезненный. Наш Валерка Филатов, с которого я начал и которым закончу, был при всем его естественном юношеском цинизме, романтиком, причем, куда большим чем мы, и тем более я, в этой воде не остановившемся ни на секунду. А Валерка всю свою жизнь построил на инстинктах, на том, что мы вышучивали, на мечтах, и именно мечты привели к фарцовке, потом к ощущению жизни, как непрерывной субботе вечером; я помню, встретил его как-то перед закрытием метро на Гостинке, и он попросил мелочь для автомата с газводой, пояснив: газировка продляет кайф. И все это с обаятельной, немного вопросительной улыбкой. Вот он и длил этот кайф, иногда выныривая и появляясь на пороге, чтобы попросить в долг, всегда на какое-то конкретное и вполне умопостигаемое дело, хотя было понятно, что у него просто трубы горят.
И кончил он свою жизнь – сидя привязанным к стулу в своей пустой квартире на Васильевском, в Гавани, так как как черные риелторы требовали у него, как конченного алкоголика, обменять квартиру на какую-то комнатку за городом, а он при всей своей вроде как слабости и импульсивности, не согласился. Вернее, согласился умереть от голода на стуле в своей квартире, где его в конце концов и нашли.
Романтик. Но это ничего не меняет, понятно, что жизнь, начинаемая с paint it, black, черной даже не кажется, это такая игра, мы все, мальчики и девочки, прикидывались, что уже повзрослели, но оставались детьми, подростками. Жизнь была непредставима, но, конечно, неостановима, в ней не было стула посреди пустой квартиры, в ней не было болезней, которые диагностируют, когда уже поздно пить Боржоми. Но мы живем с этим неизменным грузом трогательных и ужасных воспоминаний, и даже смерть Валерки Филатова – это все равно жизнь и смерть моей Таньки, потому что и она умирала, привязанная к месту, с которого не встать, и я с ней навсегда – как в бесконечном и медленно падающем лифте. До всего могу дотянуться, потрогать рукой, но это – иллюзия, просто стены, за которыми моя теплая жизнь, моя Нюшка, она живая, пока жив я, и это не изменить.
