О бессмысленной смелости
Как женщины, мы ценим лелеемое достоинство (в смысле привлекательную деталь лица-фигуры), не придавая значения народному ополчению недостатков, и надеемся, что наше преимущество станет вещей кауркой, вывозящей из хлада и блатскучной судьбы. А оно, увы, умеет только гарцевать на одиноком параде перед зеркалом и для жизни профессионально непригодно. Но мы все равно оправдываем сделанный нами выбор, даже если он навязан политическими обстоятельствами и психологическими подробностями точнее, чем моральной или эстетической щепетильностью.
Я это к тому, что всегда переоценивал собственный первый шаг (которого практически не было, все получилось самой собой, как впервые задранная юбка), когда я, только начав писать, решил, что трудиться для советской литературы нелепо, и долгие годы считал (и, отчасти до сих пор считаю) это важным выбором, определившим все остальное.
Это было в середине 70-х, до перестройки можно было еще десять лет просидеть в тюрьме или, напротив, получить премию Ленинского комсомола, дачу в Комарово, путевку в Болгарию, а затем стать прорабом перестройки; и я ни тогда, ни сейчас не понимал, почему я вел себя так, будто мне ничего не угрожает? Что-то бессмысленное вроде подросткового бессмертия. А вел я себя так, думаю, потому, что ощущал, как опасность спадает как жара: она оставалась, еще посадили десяток знакомых и куда больше незнакомых, но ощущение вечерней прохлады, которая еще не наступила, еще солнце — тиран, но закат стоит на цыпочках и выглядывает из-за забора.
Самое приятное (и постыдное), что я смотрел (и очень долго) сверху вниз на тех, кто боялся, хотя страх — исторически обусловленная рутина, а никак не антоним доблести. Те, кто начинал раньше, эксплуатировал осторожность, потому что она, согласимся, была куда более осмысленна, чем глупая самонадеянность на брутальную неуязвимость.
Но особенно я не понимал тех, кто в последний миг вползал в советскую литературу, что мной ощущалось, как попытка прищемить себя яйца и получить от этого кайф.
Оплошность и самонадеянность считать социальное поведение принадлежащим тебе, а не эпохе, челюсти которой еще не разжались, но как бы похрустывали, потряхивали, постукивали, создавая дробные промежутки, и наивные ощущали эти пустоты свободой.
Помню мой разговор с Женей Харитоновым, аккурат треть века назад; только что вышел сборник «Клуба беллетристов», составленный теми, кто не успел в «Метрополь» и удовольствовался «Каталогом», значительно менее рекламоемким, но эстетически более осмысленным. Речь шла о нашем приятеле Коле Климонтовиче, который сначала выпустил книгу в совке, а потом погрузился по пояс в андеграунд. Я сказал о парадоксе, Харитонов осторожно поправил меня, использовав фразу, ныне требующую, скорее всего, более длинного объяснения: сегодня в неофициальной литературе можно сделать куда больше, чем в официальной.
Шел 1980, через год сядет Козловский, сдавший всех с аргументацией в равной степени узнаваемой и понятной: уже в тюрьме он узнал, что «Солидарность» в Польше раздавили, что посчитал началом апокалипсиса (кагэбисты умеют настраивать на эту мистическую волну) и значит: все пропало. Помню, как он оправдывался: если мне предстоит чего-то добиться в литературе и жизни, моя слабость будет чем-то вроде примечания петитом к юбилейной статье; если же добиться ничего не удастся, тогда вообще все равно.
Не все равно, как и Павловский, сломавшись, он будет вынужден оправдывать малодушие всю оставшуюся жизнь, но оправдаться не удастся: ни Пригов, ни Попов ему не поверили. А нам только кажется, что мир — большой и безбрежный, он буквально состоит из нескольких людей, которых мы далеко не всегда опознаем, как ворота, в которые и должны забить гол.
Самое главное убеждение (не думаю, что шибко богатое): отпущенный уровень таланта неизвестен, увеличить его проблематично, загубить трусостью куда легче. Но еще легче, конечно, непреклонностью, а еще легче нерасчетливостью и непрагматичностью: талант — не умение слагать слова, развивать сюжет и говорить толково, а умение в нужное время в нужном месте взять нужную ноту.
Пригов много раз говорил мне, что, не попади он в Москву, он остался бы в нерасчленимом и незаполненном фоне. Не познакомься с художниками-концептуалистами и не пойми, что именно этот мэсседж ожидается теми, кто и делал судьбы, как склеенную чашку: был бы никем. И, добавим от себя, не обладай он косноязычием и неумением подражать тем, кто с легкостью писал пластичные мандельштампы на новые лады, и не сделай ставку на псевдографоманию, к которой он был близок, как Штирлиц к провалу, его бы до сих пор никто не узнал.
Это только по неопытности кажется, что жизнь — нечто изысканное типа игры в гольф или в крикет, долгая, с вменяемыми правилами, на шикарном газоне в рубашке «поло»: куда больше она похожа на три дня несменяемую футболку с характерным запашком: издали ничего непонятно, надо уткнуться носом в подмышку, чтобы узнать, чем пахнет жизнь. Потом и опытом, думаете? Ничего подобного: иллюзией, что это «не жизнь идет, но длится черновик», как написал другой поэт в другой жизни.