4
Так или иначе я был предупрежден, однако, когда во второй половине февраля 1986 в моей однокомнатной квартире на Искровском проспекте прозвучал телефонный звонок и какой-то очень странный голос (с оттенком насмешки, как мне показалось) произнес: «Михаил Юрьевич? Павел Николаевич Коршунов, Управление КГБ по Ленинграду и области вас беспокоит. У нас накопился к вам ряд вопросов, пришла пора поговорить», — я оказался не готов. Представь, такой крутой мен, испытывающий радость от преодоления и причинения боли во время кумитэ, человек, редко испытывающий смущение и никогда не лезущий за словом в карман, вдруг почувствовал, что в горле у него пересохло, все мысли, будто из открывшейся внезапно заслонки, вынесло из башни, и я, боюсь, что совсем неуверенно, выдавил: «Что вы имеете в виду?» Почему-то ожидал официальной повестки и был готов к ней. Мы все были очень хорошо знакомы с книгой Володи Альбрехта Как быть свидетелем, которая представляла собой художественно обработанную инструкцию поведения и ответов на допросах и беседах в КГБ типа: Откуда у вас это Евангелие? — От Матфея. Хотя главная цель книги стояла в не в том, чтобы дразнить гусей, а чтобы отвечая — никого не подвести и себя не посадить. Конечно, знаменитая система ПЛОД не давала совершенной гарантии, хотя бы потому, что самого Альбрехта все равно твои орлы посадили, но, по крайней мере, это была система защиты.
Однако кагэбешные следаки — тоже ребята не промах, они — психологи, знающие человеческую натуру по уникальному опыту допросов, и подготовили мне ряд сюрпризов. Понимая, что совершенно не готов к разговору, я мямлю что-то типа, пардон, не могли бы вы позвонить чуть позже. «Когда Михаил Юрьевич, назовите время. И, пожалуйста, давайте только без игр. Вы, надеюсь, не собираетесь пуститься в бега? Заранее предупреждаю, ничего не получится». «Нет, — говорю я, — перезвоните через — сколько сейчас? — мне нужна была эта якобы непринужденность, вот я смотрю на часы, пытаюсь вспомнить весь свой дневной график, хотя уже понятно, что весь график и, может быть, не только, летит к черту, но психологические игры есть психологические игры, и после паузы отвечаю, — через сорок минут». — «Договорились».
Что делать я не знал, звонить кому-нибудь и советоваться — бесполезно, то, что мой телефон слушают твои телефонисты я знал и ранее. Интересовали же меня проблемы весьма специфические: стоит ли вообще о чем-то говорить с твоими сослуживцами или послать их, откуда пришли, и пустить все по линии строго официальной, то есть — повестка, точная дата, номер дела, который возбужден, в чем именно меня обвиняют и так далее. Дабы почувствовать больше уверенности, я решил записать наш разговор на магнитофон: и разговор потом можно будет еще раз послушать, и говорить под запись буду осторожнее, но, с другой стороны, согласись, какая там еще большая осторожность, если предстоит беседа с людьми, которые хотят тебя отправить туда, куда Макар телят гонял?
Короче, магнитофон, какой-то черный гроб советского производства со встроенным в верхнюю крышку микрофоном, то есть чувствительности ровным счетом никакой, я приволок, поставил рядом, несколько раз пытался во время их ответов, прислонять трубку к тому месту, где сквозили дырочки от якобы микрофона, но потом понял, что ускользает нить беседы и стал записывать только свои реплики. Второй разговор вышел спокойнее, они настаивали на немедленной встрече, я попытался вести диалог по Альбрехту, то есть требовал официальной повестки и номер моего дела, на что с удивлением услышал, что они согласны — повестку пришлют в течение часа, насчет дела я тоже могу не беспокоиться и, кажется, даже упомянули Альбрехта, так, чтобы я понял, что они готовы к этому разговору никак не меньше меня. Дальше начался торг — я всеми силами хотел отсрочить беседу, они настаивали на быстрой встрече. Я, раз это не допрос, а беседа, хотел вытянуть из этого обстоятельства максимум удобства для себя и предлагал встретиться за кофе, скажем, в Сайгоне? Нет, их устраивала только официальная обстановка. Или у них, что предпочтительнее, либо в каком-нибудь официальном месте. Уже потом я понял, что выбор места определялся техническими возможностями вести запись нашего разговора на пленку. Для отчета.
В результате сошлись на том, чтобы встретиться через пару дней в Домжуре на Невском и побеседовать там. Как мы встретимся? «Давайте около входа». — «Хорошо, я буду…», — я попытался описать себя, но был мгновенно прерван. «Михаил Юрьевич, мы прекрасно знаем, как вы выглядите, описания излишне». — «Хорошо, а как я вас узнаю?» «На встречу, скорее всего, придет наш сотрудник Евгений Валентинович Лунин, он вас тоже хорошо знает, и сам к вам подойдет. И еще раз на всякий случай напомню вам — только без игр в побеги и погони, вы человек семейный, серьезный, думаю, разные мальчишеские фокусы не для вас». У тебя были грамотные коллеги, я это предполагал, а вот насколько — мне еще предстояло убедиться.
В назначенный час я, подготовленный по всем законам диссидентской науки, то есть с пустым мочевым пузырем, несколькими проглоченными натощак ложками сухого чая и шоколадкой, дабы не хотелось в туалет, ибо как это использовали и сталинские, и брежневские следователи я знал (типа «ой, извините, у нас туалет засорился, давайте подписывайте протокол и идите себе на все четыре стороны»); короче, прибыл на место. И не успел оглядеться, как ко мне подошел молодой человек с отчетливо комсомольской внешностью, вполне чистым, благообразным лицом, характерной челочкой темно-русых волос, представился и пригласил за собой.
Буквально два шага по известной тебе лестнице, как нам навстречу кинулся какой-то служитель, при вежливо-повелительном тоне на него было потрачено несколько минут короткой беседы: «Нам нужен такой-то зал или такой-то». — «Такой-то сейчас занят, там редколлегия заседает, а такой-то, пожалуйста, но там сегодня вечером мероприятие». — «Во сколько?» — «Полвосьмого». — «Надеюсь, мы успеем». Ни хрена себя, думаю я, сейчас на часах двенадцати нет, а он думает, справимся ли мы за 8 часов. Короче, надо на целый рабочий день настраиваться. То, что мистера КГБ в этом доме видели не впервые, что распоряжался он по-свойски, было неудивительно, не только все общественные места типа домов творчества писателей, актеров, композиторов держал под своим контролем КГБ, но и рестораны, магазины, торговые базы, вот почему, когда началась перестройка, то среди новых и успешных собственников оказались и бывшие партийные и комсомольские функционеры самых разнообразных уровней, и твои коллеги.
На самом деле в тот момент, когда я поднимался вслед за борцом с идеологическими диверсиями по мраморной лестнице, перестройка-то уже началась, ведь напомню тебе, шел февраль 1986 и как раз завтра открывался очередной съезд нашей родной с тобой коммунистической партии, на котором главный доклад должен был делать новый генсек Горбачев. Кстати, то, что атака на меня со стороны твоих коллег имела отношение к открытию съезда, я понял еще во время первого разговора с господином Коршуновым, когда попытался торговаться относительно отсрочки. Им как всегда надо было иметь некоторые козыри впрок, так как о возможном повороте событий, они знали куда лучше, чем мы, относившиеся к этому пока пустому слову перестройка, как к очередным и не имеющим важных последствий играм за власть в верхнем партийном эшелоне. Решили отодвинуть от руля тех конкурентов, кого считали консерваторами, для чего и разыграли псевдореформаторскую карту. Сомневаюсь, что кто-то из здравомыслящих наблюдателей относился к происходящему серьезно. Ты-то уже полгода, как обретался в ГДР, совсем в другой социокультурной обстановке: конечно, интересно, как вы там интерпретировали эти слухи о демократизации и прочем? Потому что, с одной стороны, твой Комитет всегда был информирован лучше, но, с другой, заграница все-таки, своими глазами не увидишь. Но, как говорят, со стороны всегда виднее. Поэтому и я полагал, что съезд для моих будущих следователей — это лишь очередная дата, к которой что-то надо выполнить, а лучше и перевыполнить; и что именно эта смехотворная горбачевская перестройка в конце концов спасет меня от неминуемого срока, я, конечно, даже не подозревал. Хотя был бы тот срок убийствен для меня, или, напротив, спасителен, сегодня сказать трудно. Мне, как и тебя, было ровно 33 года, не знаю, чем ты меряешь свою жизнь, какие у тебя здесь критерии и оценки, отмечаешь ли прошлое и разбиваешь ли его на периоды, но мне свойственно было подсчитывать сделанное. Кратко можно сказать, что по лестнице Дома журналистов, вслед за твоим коллегой, господином Луниным, поднимался достаточно известный в нонконформистских кругах писатель, уже написавший 5 романов, несколько десятков рассказов и эссе, но ни строчки не опубликовавший на родине; это его, однако, нимало не смущало, так как он верил в свое предназначение, как могут верить только очень молодые и пышущие здоровьем люди, подозревающие, что жизнь может измениться в любой момент, но, конечно, не знающие, в чем именно проявятся эти перемены. Похоже?
Нас привели в огромный зал, оформленный с тяжеловесной бюрократической роскошью — красного дерева мебель, огромные окна, забранные душными пыльными шторами, вытянутый во всю длину полированный стол посередине и стулья с высокими спинками по периметру: здесь можно устраивать и заседания Политбюро, и вызывать на партактив проштрафившихся работников пера и блокнота. Сели мы напротив друг друга, на те стулья, что он указал; я не сомневался, что сюда подведены микрофоны, тем более, когда увидел, что господин Лунин не собирается никоим образом фиксировать нашу беседу.
Разговор длился часов пять. К его концу у меня сложилось впечатление, что я переиграл твоего сослуживца по всем статьям; с этим радостным ощущением мы расстались, и только потом я понял, что мы играли не вдвоем, а втроем — третьим был маленький игрушечный Горбачев, в данном случае олицетворявший быстро меняющееся Время. Оно на самом деле проставляло свои акценты, куда более важные, нежели мои остроумные ответы; и кабы не время, моя победа, без сомнения, оказалась бы пирровой. Но начнем по порядку. Сначала говорил только он, а я лишь слушал с возрастающим изумлением, которое, на самом деле, являлось функцией моей недостаточной готовности к подобной беседе. Увы, нам слишком часто свойственно недооценивать противника, особенно, если его позиция с моральной точки зрения кажется ущербной. Но это наш взгляд на вещи, в то время как противник может быть точно так же уверен в своей нравственной правоте, а в ущербности подозревать вас. Кроме того, моральный релятивизм не имеет однозначного влияния на интеллектуальную вменяемость, что мы тоже очень часто упускаем из виду.
Второе мое заблуждение касалось чисто тактического узора разговора. Я ожидал угроз, предупреждений, коварных вопросов, цель которых подловить меня на противоречиях и выдать случайно кого-нибудь из моих друзей. Иначе говоря, я настроился на стиль жесткой интеллектуальной и психологической борьбы, к которой был готов. Вместо этого мой собеседник в качестве прелюдии, исполненной с мягкой и сочувствующей интонацией, познакомил меня с тем, что точнее всего можно было бы назвать пространной устной рецензией на мое литературное творчество. Он говорил о моих романах, с легкостью приводя длинные цитаты, без сомнения льстя моему самолюбию, но льстя настолько грамотно, аргументировано и обстоятельно, что не мог не произвести на меня впечатления. Он говорил не с позиции предполагаемого противника, а напротив, как мой сторонник, сетуя на то, что такой серьезный и значительный роман как Отражение в зеркале с несколькими снами до сих пор не опубликован. Что это безобразие, что писательская верхушка — выжившие с ума консерваторы, которые в борьбе за свои теплые места не хотят и боятся всего нового, в то время как мой роман — это именно то, что сейчас ждет современный читатель, и он готов в некоторым смысле стать моим литературным агентом и добиться публикации романа в одном из ленинградских издательств. Что я по этому поводу думаю? Что же — интересно — думал я? Пока он приводил доказательства моего писательского таланта, я пытался вспомнить, что он кончал — что филолог, это без сомнения, но если бы был с филфака университета, я бы знал, значит, скорее всего, после филфака пединститута имени Герцена. Грамотно говорит, пожалуй, одна из лучших рецензий на мое Отражение, не ожидал, не ожидал.
Однако только я услышал, что мне предложена помощь всесильного Комитета, то даже не стал размышлять о цене, хотя, конечно, не сомневался, что с такой артиллерией опубликовать можно, действительно, многое. Для меня писатель, которому помогает КГБ, уже не писатель, да и вообще никто. Поэтому сказал: «Вы знаете, я в этой жизни не тороплюсь. Пусть все идет своим чередом. Я подожду, когда издатели мне сами предложат, а там уже решу — как себя вести». Здесь разговор передними колесами погряз в колее и начал буксовать вокруг его попыток убедить меня, что его помощь — это просто помощь читателя, небезразличного к судьбе современной литературы и желающего, чтобы новые имена, которых читатель ждет и ищет, наконец, появились. Очевидно, такова была диспозиция разговора — заставить меня принять помощь, стать другом, а затем уже на совсем иных основаниях продолжить наступление. Но тебе я могу сказать без всякого смущения, что в мои 33, когда уже были написаны и Вечный жид, и Василий Васильевич, и даже Момемуры, купить меня посулами было невозможно.
И как только он понял, что жертва ладьи не принята, интонация сразу поменялась. Теперь он несколько меланхолично стал размышлять о том, что такое судьба писателя, и что написать талантливое произведение — только часть писательской задачи, а вторая — и не менее важная, — это свое произведение опубликовать. И — продолжал он — примеры того, как талантливые люди ломаются под грузом безвестности, безденежья и оторванности от настоящей жизни, многочисленны и печальны. Такие люди начинают метаться, совершать ошибки, очень часто непоправимые и легко становятся игрушкой в чужих руках. А здесь кончается литература и начинается политика, причем, враждебная по отношению к нашей культуре, а все разговоры о свободе и прочем — лишь фиговый листок. «Вот, Михаил Юрьевич, в вашей среде принято считать, что КГБ ведет борьбу с литературой. Мол, мы не допускаем до читателя произведения Мандельштама, Ахматовой и других значительных поэтов. На самом деле это не так. Не желают их публикаций именно писатели, занимающие важные позиции в Союзе писателей, они просто стоят насмерть, в то время как наше желание помочь очень часто натыкается на, без преувеличения, гранитную стену. Вы скажете, но вы же арестовываете присланные из-за рубежа издания Мандельштама и даже сажаете их распространителей в тюрьму? Я же отвечу, не надо подтасовывать факты. Никто никогда не арестовывал книг Мандельштама и не предъявлял претензий их читателям. Но откройте американское издание Мандельштама, и вы найдете в нем предисловие Струве, в котором есть достаточно определенные высказывания откровенно враждебного, подрывного толка по отношению к советской культуре, и только эти высказывания заставляют нас забирать эту книгу. Не можем же мы вырезать предисловие, а сами стихи оставлять? Поэтому имеет смысл не обобщать. Да, так же бывает и с отдельными писателями, произведение замечательное, а несколько высказываний делают его непечатным. Конечно, нашим старперам из Союза писателей все равно, а нам не все равно — мы хотели бы, чтобы талантливые умные произведения доходили до читателя».
Я не буду сейчас рассказывать о своих ответах, хотя они, возможно, небезынтересны для тебя, скажу об этом после, тем более, что именно на теме писательской судьбы твой коллега перешел к тому, зачем я, собственно говоря, и был вызван на беседу — к моему участию в журнале Литературный «А-Я». Да, я забыл упомянуть еще об одном козыре, которым он, должен признать, очень умело пользовался. Он постоянно ссылался на моих знакомых и разговоры с ними, и цитировал их, причем довольно точно и без иронической интонации, чем вызывал у меня, конечно, оторопь. Я безусловно, подозревал, что твои коллеги могут подслушивать телефонные разговоры, это понятно, но он цитировал высказывания из очных бесед, в Москве и Ленинграде, и я каждый раз с изумлением замолкал, пытаясь понять, каким образом он мог знать, что мне сказал Алик Сидоров или Дмитрий Александрович Пригов, если мы были, были — я пытался быстрее вспомнить, где мы были, каким образом мог быть закреплен микрофон, и не мог, конечно, сообразить.
Я понимал, зачем эта демонстрация всесильности КГБ, которое знает обо мне больше, чем знаю я сам, — чтобы я привыкал к мысли, что скрывать что-либо бессмысленно. И далее начались действительно неприятные вопросы. По нашим сведеньям вы — редактор А-Я, наряду с тем, кто назван в журнале Алексеем Алексеевым, а на самом деле, как всем известно, это — Алик Сидоров, ваш близкий приятель, и он, готовя журнал, конечно, не случайно постоянно приезжал к вам в Ленинград, в квартиру на Искровском, а вы ездили к нему. Насколько я понимаю, вы обсуждали содержание и состав первого номера, и нисколько не удивлен, что ваша статья — первая в номере, по сути дела это манифест, статья носит программный характер. Более того, в этом же номере еще несколько ваших материалов, в частности статья о Борисе Кудрякове. Вы понимаете, что в журнале достаточно материалов, чтобы инкриминировать вам антисоветскую агитацию и пропаганду, вот, например… и далее шел анализ того или иного высказывания из той или иной статьи номера. Самое главное, это я понял почти сразу, что при всей моей уверенности (а точнее самоуверенности) в неподкупности, меня твой паренек из педвуза купил, да еще задешево: тем, что он начал беседу с моих романов, грассируя своей симпатией ко мне, осведомленностью в моем творчестве и прочей заранее подготовленной лестью, он заставил меня принять тон трезвой мужской откровенности; и в тот самый момент, когда мне понадобилась холодность и отстраненность, ее у меня не было, так как я уже обменял ее на сочувственное внимание и похвалы в мой адрес.
Но делать было нечего. Вы знаете, эта тема, которая все-таки вызывает у меня недоумение — кто я: свидетель или обвиняемый, а это принципиальная разница: как свидетель я обязан давать показания, но строго по делу, а как обвиняемый — нет, так как имею право не свидетельствовать против себя. Ты думаешь, этой фразой из Альбрехта я пресек напор твоего сослуживца относительно меня, Алика, А-Я и прочего? Ничего подобного, я все упустил, я был уже на дружеской ноге с Женей Луниным-Лукиным и вел с ним непринужденный интеллектуальный разговор, который, однако, умело сводился им к ряду простых вопросов о моем участии в А-Я. И я отвечал, отвечал, что называется, правду, каждое слово стараясь протестировать на возможность навредить кому-то еще кроме меня, и в результате сам избрал одну довольно сомнительную тактику общения с твоими друзьями — правда, ничего кроме правды, но, конечно, не вся и не обо всем. Короче, все мною сказанное можно было бы свести к следующему — да, эссе Игровой жанр — мое, и это именно мой взгляд на современную литературу, я готов отвечать за все там сказанное, если будут по этому поводу претензии. Что же касается отрывка, который является как бы статьей о Боре Кудрякове, то это отрывок из моего романа и как он попал в журнал, даже не представляю. В любом случае, я без сомнения, автор этого журнала, но не редактор его, с Аликом Сидоровым меня связывают приятельские отношения, не больше. Я сказал то, что действительно было, однако не сказал, что Алик в течение нескольких месяцев добивался моего разрешения на публикацию отрывка из романа Момемуры, а я так и не согласился, и, значит, Алик поместил отрывок о Кудрякове без моего разрешения и даже вопреки запрещению. Но ведь не мог же я это сказать, подставляя Алика? Если я скажу, что на этой теме мы простояли более двух часов, то тебе будет понятно, насколько это было важно.
Наконец, он сдался или только сделал вид. Хорошо, пожалуйста, теперь напишите все, что вы сказали, и то, что считаете правдой — еще один твердый взгляд на меня, как бы свидетельство того, что мне верят, но не до конца — напишите в виде заявления. Какого заявления? Я вам сейчас продиктую: заявление на имя начальника нашего отдела… Нет, извините, но ничего писать я не буду. Как так, не понял, вы пять минут назад уверяли, что все сказанное вами, является правдой, а теперь не можете изложить это слово в слово в письменной форме? Да, не могу, потому что отношусь к письменному слову с трепетом и обдумываю, что называется, каждую запятую. Прекрасно, мы никуда не торопимся (шел уже четвертый час нашей в высшей мере увлекательной беседы). Нет, мне не хватит времени до начала следующего мероприятия в этом зале, и, кроме того, знаете ли, для меня письмо — функция свободного человека; я, может быть, и опишу все это, но не сейчас, а когда-нибудь потом, и тогда это будет многостраничный роман, возможно, вроде так понравившегося вам романа Отражение в зеркале. Ну и так далее, эта тема заняла у нас еще почти час.
У моего собеседника были сильные доводы, например, такой: вы думаете, мы здесь с вами беседуем, потому что мне интересно — так вот, не только поэтому, я еще нахожусь на работе, и должен прийти и доложить начальству, так и так, наш разговор с Михаил Юрьевичем Бергом имел пусть не слишком большой, но результат, выраженный вот в этом документе. В ответ твой коллега слышал уже известную вариацию на тему о том, как пишутся романы писателями, ощущающими особую ответственность перед словом. Тогда следовал следующий довод — вы, Михаил Юрьевич, без сомнения, принципиальный человек, но у всех свои принципы, не только у вас, но и у нашего с вами государства. Вы соблюдаете свои правила, в том числе чести, государство чтит свои, которые называются уголовным кодексом. Да, есть добрая воля, которая может быть правильно понята и принята, а может быть и отвергнута. Ваше право. Но на этом все не кончится, надеюсь, это вы понимаете. Я должен вернуться на работу и составить рапорт, который ляжет очередной страничкой в ваше дело, а там — смею вас уверить — достаточно материалов, чтобы в любой момент предъявить вам обвинение по статье 190 прим., ну, а если вы будете упорствовать, то и не только. Короче от вас зависит, какой документ продолжит наши с вами отношения.
Признаюсь, все это было неприятно, я чувствовал, что его угрозы основательны, но также знал, что не имею право ничего писать и ничего подписывать во время вот такой вот полуофициальной беседы, которую он, оказывается, задумал сделать официальной. У меня был один козырь — доказывать свою правоту так, как я мог; и здесь я опять вернусь к одной составляющей нашей беседы, которую я сознательно опустил. Дело в том, что я в этот период был увлечен философией Серебряного века и на протяжении всего разговора постоянно черпал в этой философии доказательную базу, и именно это, как мне показалось, сыграло существенную роль. Моему собеседнику явно также импонировала философия Шестова, Розанова и Булгакова, каковую я успел узнать глубже его (все-таки представитель свободной профессии, нет нужды гоняться за идеологическими диверсантами). Это давало мне постоянный, скажем так — моральный перевес. Неоднократно я ловил на себе его изумленно-уважительные взгляды, он, очевидно, ожидал, что я буду цитировать что-то, в его представлении, человеконенавистническое вроде Мальтуса и Ницше, а вот на доводы Бердяева он далеко не всегда мог привести контраргумент соответствующей силы.
Короче, еще полчаса пререканий, и он сдался. Хорошо, пусть сегодня будет по-вашему, демонстрируя усталость, сказал он, история покажет, кто из нас был прав. Однако я напоследок хочу сказать вам следующее — меня вы, конечно, в состоянии обмануть. Нет, нет, я не утверждаю, что вы меня обманули, просто предполагаю, что это возможно: меня, как человека с определенным опытом и определенными знаниями, естественно ограниченными, вы можете обмануть и, возможно, обманули. Но обмануть Систему вам не удастся. Понимаете, еще никто не обманул Систему, которая если не знает всего о вас сегодня, то будет все знать завтра, и если впоследствии окажется, что вы обманули, я вам не завидую.
Что тебе сказать — конечно, не мороз по коже, а какой-то холодок в душе я все же ощутил. И не от его угрозы, а от его уверенности во всесильность КГБ, который он из особого почтения назвал Системой. С отчетливым священным ужасом перед тем, что больше любого человека и сильнее всех вместе взятых. Похожую интонацию я помню у начальника военной кафедры моего института полковника Оганесянца, когда в ответ на какой-то глупый проступок студента с легким армянским акцентом сказал: «Вот вы, смеетесь, вам смешно, я вам скажу так, да, я немолодой человек, полковник, но я пока в армии хоть одним пальчиком, да, я ей принадлежу, и она может со мной сделать, что хочет. Все, что хочет — все сделает, я это знаю, и вы это знайте, потому что вы сейчас здесь, в этой аудитории, и тоже принадлежите армии, которая может сделать с вами все, что захочет. Не забывайте!» Мы тогда посмеялись, но холодок был тот же и от того же самого: полковник Оганесянц не сомневался во всесильности Армии, и мы ему поверили. Не знаю, было ли и тебе свойственно это почти религиозное отношение к вашей Системе, глубочайшее почтение к всевидящему и вездесущему Комитету государственной безопасности, но я потом встречался с этой мистической верой в силу КГБ и у продолжающих службу, и у вышедших в отставку.