Дичь: поиск жертв

Дичь: поиск жертв

 Овладевшее многими отчаянье как бы раздвинулось, занимая все больше места в душе, подвинуло все, что рядом, и стало диктовать свои подсказки попыткам осмыслить символическое, то есть резиновое и наполняемое чем угодно происходящее как зло.

Казалось бы, очень удобно, не надо заботиться об оттенках, не надо пририсовывать исторические тени, не надо подбирать систему координат. Как бы изначально понятное всем и всеми же осознаваемое как пересечение общего и личного, всегда уместное и до поры до времени неуловимое.

Однако тому, что опознается как зло, такая всеобщность, метафизичность и внеисторичность удобна, чужая одежда не жмет, не тянет в проймах, она вообще не ощущается иначе как страх, владеющий преследуемыми или угрожающий, наползающий потенциальной репрессией на потенциальных же или реальных жертв, которым навязывается ощущение противостояния чему-то огромному, ничем не контролируемому, никак не опознаваемому иначе как безумие, как мрак и хлад, как морок и безысходность, и как отказ от более точного наименования.

В какой-то мере тем, кто уже под катком, по кому проехал этот ком теряющего на глазах остатки не приличий уже, а вроде как старой системы координат (старой по отношению к текущей минуте, секунде назад, а то, что дальше выглядит уже седой и наивной стариной):им даже легче, уже все кончилось. И бросается в глаза азарт, вовлеченный в процесс поиска жертв, пока еще очень избирательный, срезающий вершки, заставляя дрожать или впадать в мрачность отчаянья или безразличия корешки.

Этот азарт охотников за головами в прямом, а не корпоративном смысле, зиждется на ощущении, что перед ними не люди, отличающиеся подробностями во всех по сути дела сферах, а просто дичь. Цель охоты, гона, преследования, убийства, пока еще символического или полусимволического, но кровь стучит и бьется в висках, напоминая многое из прошлого, — это выследить, опознать еще ни кого угодно, но на глазах исключаемых из красной книги неприкосновенности. И хочется быть первым, завалившим важняка, хочется бежать впереди паровоза, скрипя ржавыми рессорами выехавшего со своего запасного пути и отправившегося в путь по искоренению крамолы и поиску новых кандидатов на дичь.

Но эта дичь, как почти все, имеет второе обескураживающее и близкое к соблазну значение: опознание бессмысленного и непропорционального уже почти всем предыдущим поискам дичи, как дичь, то есть дикость, то есть то, что является варварством по отношению к смыслу самосознания реальных и потенциальных жертв. Как к чему-то близкому к еще одному жупелу из ряда культура, цивилизация, рацио. А это опять же соблазн неточного и ошибочного опознавания, ибо оппозиция культура-варварство, цивилизация-дикость не более, чем брань, не виснущая на вороту, всегда летящая мимо цели, бесполезная и безболезненная для охотников с зарытыми внутри собаками, взявшими след.

Нет ничего более близкого к действию и противодействию этому вроде как привычному для русской истории раунду охоты в рамках появления и противостояния жестоких охотников и бессильной вроде бы дичи, как попытки осмысления. Все обобщения и сравнения выписок из книг и сопоставления навязших в зубах эпох и эр, демонстрируют лишь новый вариант умственной лени, во многом и ставшей причиной происходящего с теми, кто ощущает себя дичью или просто чует новую опасность. Здесь всегда, несмотря на, казалось бы, почти точные рифмы, не все, но главное – новое, и только освобождение от наслоений приемов мимикрии, напластований исторических параллелей, ложной цели всеобщности и легко умещающегося в любое, казалось бы, движение черной кисти по белому холсту, только множит умственную лень, на самом деле причину или одну из причин происходящего у бездны на краю.

Непонятное, неопознанное при появлении и первых шагах, эта всегда вроде старая, исторически тривиальная, но защищенная, пока не будет опознана как новая и не названная по имени, потому и развивалась как вроде рецидив уже известного, а на самом деле эпидемически новая, хотя и почти до горла старая и известная, но опасная именно новой или видоизмененной категорией бактерий.

Именно поэтому развиваясь, увеличиваясь в объеме и силе, эта новая-старая пандемия от того и захватила критически важную часть общественного организма, что не была опознана вовремя, что мимикрировала и до сих пор мимикрирует под известное, которое латы и щит, волшебные и магические, метафизические и непробиваемые, пока не опознается точнее, ближе к телу и источнику силы.

Другого варианта, кроме понятной надежды на случай (на то и случай, что никогда не наступает в ситуации острого ожидания), нет, хотя это опять же похоже на этап превращения, метаморфозы по рецепту старины Франца. Но в том-то и беда, что рецепты бессмысленны, они прописывает лекарство для лечения всегда и исключительно прошлой болезни, а поиск противоядия против нынешней находится на перекрестке всех старых эпикризов с уникальным и новым. Которая будет развиваться, охватывая все проявляющиеся под копирку очаги, беззащитные перед непознанным, и упиваясь страхом бегущей дичи и своей силой и могуществом, пока не будет понято.

Агрессивность, социальность, стратегия

Обе мои бабки еще до революции окончили с золотой медалью гимназию, дед имел два диплома о высшем образовании — как химик и фармацевт и владел небольшой парфюмерной фабрикой, но мой отец, защитив диссертацию, получил в конце 50-х квартиру на Малой Охте, и у меня было трудное детство. Половина учеников в 151-й школе на Республиканской улице приходила из деревни Яблоновка, что располагалась за кольцом автобуса номер 5. Меня много били, я учился драться, занимался боксом и самбо, уже потом культуризмом и даже преподавал каратэ, но мой характер закалялся в дворовых драках, где я почти всегда терпел поражение, пока летом между восьмым и девятым классом не вырос сразу на 18 сантиметров и научился никогда и никому не уступать. Порой бывало очень страшно, но как только я понял, что в некоторых ситуациях достоинство важнее опозоренной страхом жизни, то сразу стал представлять собой достаточно опасный инструмент для тех, кто решался проверить его на прочность.
Малоохтенскую жесткость, готовность к отпору и мгновенному переходу с клавиатуры интеллигентного общения на более распространенный язык типа: «А тебе, бля, падло, чего надо?» — я принес в 30-ю школу, но здесь это было лишним. Никаких драк, вызовов в туалет или на улицу для выяснения отношений, абсолютно комфортная психологическая обстановка без какого-либо намека на культ силы или агрессивность. Спортивный азарт реализовывался в матбоях и олимпиадах, а бурлящая подростковая энергия уходила на решение задач с двумя или тремя блоками и истекала при поиске формулы напряженности электрического поля. За два года я сумел подраться лишь один раз, во время классного вечера, с незнакомым парнем из 10-го класса, когда вместе с Володей Трофимовым мы, предварительно выпив, разгоряченные атмосферой праздника, весело сбегали по лестнице и я случайно задел плечом старшеклассника, лица которого естественно, не помню. Все произошло мгновенно, слово за слово, и я уже наносил и получал удары, пока вмешательство Вовы Трофимова не положило этому конец. Мужские дела, ничего страшного.
Нельзя сказать, что агрессивности не существовало даже в потенции: шуточки, особенно по поводу тех, кто был слабее или не нравился, бывали порой жестковаты. Но эти координаты — сильный-слабый — были намечены как бы пунктиром, почти незаметном на общем фоне чисто интеллектуального соперничества. Сама камерная атмосфера школьной жизни гасила примитивные, хотя и естественные порывы к самоутверждению на уровне физического превосходства. Да и то обстоятельство, что школа состояла только из девятых и десятых классов, то есть была более-менее однородна по возрасту и манере поведения, не давало раскрутиться механизму мальчишеской жестокости. Из отвратительных случаев, когда сильный мучил слабого, знаю только об одном. На выпускном вечере здоровенный, толстый парень из 10-5, с простонародным лицом и характерным прозвищем Слон, с трудом доучившийся до конца, избил — в рамках ритуала «выписки» знакомого тем, кто бывал в пионерлагерях, — низкорослого мальчишку из 10-4. Кажется, это не сошло ему с рук, его то ли лишили аттестата, то ли как-то иначе наказали.
Но в основном в «тридцатке» учились дети из благополучных и более-менее обеспеченных семей. О родителях говорить было не принято, о том, кто, откуда и куда, мы узнали уже позже, но о социальном уровне можно было догадаться хотя бы по стилю поведения. Отец Тамарки Берсеньевой решил подарить картину, кажется Айвазовского, президенту Франции Помпиду, когда он впервые приехал к нам. Не помню, разрешили ему сделать столь необычный для частного лица подарок или нет. Но в заполненной картинами квартире и на даче Томки Берсеньевой, милой, симпатичной, с какими-то плавными движениями девчонки (она шла и рукой с отставленными пальцами как бы повторяла обобщенные очертания своей задницы), мы отмечали наши первые Новые года и праздники. Отец Вовки Преснякова был, как тогда говорили, ответственный работник и чудесно пел романс «Нет, не тебя так сильно я люблю» под фортепьянный аккомпанемент сына.
Хотя сейчас, в полном противоречии с тем, как думал раньше, я считаю, что с детства привычный социальный комфорт, конечно, способствует становлению хорошего вкуса, но препятствует распрямлению тугой пружины яростного преодоления «нормы». И дело не только в том, что достаток — консервативные рамки, в которых так легко застрять навсегда, ибо желание перебраться через них не стимулируется социальной неудовлетворенностью. Сам вкус к хорошей и правильной жизни — основа традиционализма, плодотворного в период хаоса, но приобретает характер тормоза, эстетической и психологической глухоты, когда способность слышать «шум времени» становится условием не только выживания, но и полноценной самореализации.
Тот, кто много имеет, порой больше стремится сохранить и не потерять, нежели приобрести. Грузом, мешающим взлететь и оглядеться окрест, увидев то, что иначе увидеть нельзя, могут быть не только деньги, но и талант, инерция воплощения которого подчас избирает настолько узкую колею, что человек становится узником раз и навсегда выбранного пути. А что такое обучение в 30-й школе, как не ускорение? Это так — одно из предварительных замечаний, касающихся не только «тридцатки», но и любого замкнутого и элитарного сообщества. Многие ее выпускники хотели бы унести школу с собой, как панцирь черепахи, потому что комфортно чувствовали себя только внутри ее точных и логически понятных законов. Увы, это оказалось невозможно. И не случайно многие выпускники возвращаются в школу, чтобы преподавать в ней, воспроизводить, репродуцировать атмосферу традиционного интеллектуального комфорта и вечно дышать ею. Потому что за дверьми школы начинался и начинается до сих пор мир, более похожий не на 30-ю, а на 151-ю школу, где меня били и учили приемам выживания. И я до сих пор благодарен за жестокую науку своему советскому детству на Республиканской улице.

Хорошая советская школа

Несколько хрестоматийных штампов типа «рассадник свободолюбия» (еще один вариант — «школа свободы») или «образец подлинного демократизма» создают ореол «тридцатке». В условиях мерзкого совдепа школу, конечно, можно было считать оазисом, но не потому, что там не было ничего советского, а потому ,что концентрация маразма была существенно меньше. Но он, конечно, был. Школьная форма не считалась обязательной, но я помню кордоны по утрам, иногда во главе с бабой Женей, во время которых проверялась длина волос на затылке, после чего поход в парикмахерскую становился неотвратимым. А ведь еще не распались «Beatles», гитарные аккорды вкупе с такой экзотикой, как джинсы «Lee» и «Levi strauss» и замшевые ботинки «play boy», создавали образ мечты, в мужском варианте которой обязательно присутствовала длинная шевелюра. Шла борьба за сантиметры, школа была на стороне советского церемониала.
Особую атмосферу «тридцатки» составляло отсутствие жесткого пресса идеологического давления; нам почти не надо было врать, а что может быть благотворнее в 16–17 лет, нежели отсутствие механизма лжи. Ты проходил собеседование, тебя принимали, и ты становился членом сообщества, в климате которого процент содержания советского был разительно ниже, нежели за его пределами. За то, чтобы дышать этим микроклиматом, можно было платить, таща на хребте ежедневные дары к алтарю дежурных кумиров — сестрам Математике и Физике и матери их — Логике. Обилие математики и жестких логических схем просто не оставляло места для идео-логии, с логикой она не соединялась, как вода и керосин. Мнемоническое правило буравчика (как хорошо, что я вспомнил еще один физический закон) нарезало не левостороннюю, как у всех, а правостороннюю резьбу. Я чуть было не сказал, что не знаю, где в школе располагался комитет комсомола да и имелся ли он, как вдруг вспомнил, что он был и мне там пришлось побывать.
Шел к концу десятый класс, а мы с Юркой Ивановским до сих пор не вступили в комсомол. Все говорили о том, что некомсомольцев в вузы не принимают, быть комсомольцем очень не хотелось, но страх не поступить оказался сильнее. На одном из верхних этажей мы нашли этот комитет комсомола, взяли две анкеты и, кажется, на уроке английского стали их заполнять. Однако вопросы были настолько тошнотворными, что мы, не вписав своих фамилий, испещрили анкеты издевательскими надписями, затем, скомкав и даже, кажется, разорвав бумажки, простодушно забыли клочки в парте. Через пару часов по школе пронесся слух, что пойманы какие-то диверсанты. Постепенно разматывая клубок этих слухов, мы опять оказались в комитете комсомола, где с ужасом увидели клочки наших анкет в руках местного комсомольского функционера и услышали слова с припевом «провокация», «идеологическая диверсия», «надо сверить почерк» и т. п. Я не помню лица этой комсомольской суки, было бы забавно узнать его в роли «нового русского»; в одном я не сомневаюсь — на коммунистические митинги бывшие прагматики не ходят. К чести школы надо сказать, что «сличать почерки» самодеятельному следователю никто не позволил — не в традициях школы было заниматься доносительством и репрессиями. Но, значит, и комсомол в школе имел место.
Формально школой управляла баба Женя, наш директор, но по сути власть принадлежала триумвирату — Веребейчик, Шифман, Григорьев (Боб Бобыч). Культ ума не оставлял для женской власти никаких шансов, патриархат не прокламировался, но был естественным следствием непререкаемой ценности интеллекта, мужского по преимуществу. И справедливости этой иерархии никто не оспаривал.
Особое место в школе было у Ванеева, Анатолия Анатольевича (Толь Толича в соответствии со школьным прозвищем). У него учился Гарик Левинтон, но в наше время Ванеев уже болел, в школе появлялся нечасто и был своеобразным Святым Духом «тридцатки», что очень недалеко от истины. Религиозный философ, ученик Льва Карсавина, он сидел вместе с Карсавиным в лагере, многие работы которого восстановил по памяти после того, как срок кончился. Не знаю подробностей, но думаю, что физику он преподавал по необходимости, что, однако, не мешало ему считаться выдающимся учителем. Но сам факт, что сиделец, враг народа, философ европейского масштаба являлся духовным авторитетом школы, определяет многие благотворные обстоятельства нашей мистической свободы, источника которой мы тогда не знали. Иногда он медленно и осторожно шел по коридору в ореоле бороды и какого-то облака странных ощущений — мягкости, болезненности, тайны. Говорят, облако могло превращаться и в тучу, но может ли учить облако или туча? — может, если нисходит на землю дождем. Дождь шел все два года, пока мы учились в «тридцатке», и в полном противоречии со всеми физическими законами он разрушал то радиоактивное поле, что располагалось сразу за воротами школы, и каким-то волшебным щитом защищал нас или, по крайней мере, тех, кто нуждался в этой защите и научился ею пользоваться.

Дорога

О «тридцатке» я впервые услышал от своего троюродного брата из Риги, которого мне до отвращения часто ставили в пример. Он был типичный ребенок-вундеркинд из еврейской семьи, занимавшийся математикой уже в колыбели. Его отец был главврачом спецбольницы в ранге министра здравоохранения Латвии; в детстве он, превратно понимая роль любимого брата, подарил моему отцу маленький пистолет, из которого тот выстрелил, прицелившись на дюйм выше головы старшей сестры, и чуть не отстрелил ей ухо; братья дружили, старшая сестра была, конечно, мегерой. Возвращаясь из командировки в Ригу, мой отец, испытующе глядя мне в глаза, рассказывал, как Зорик, еще в шестом классе, во время семейных застолий, в самый разгар праздничной трапезы, вежливо спрашивал разрешения выйти из-за стола и шел в свою комнату брать интегралы. Приехав как-то в Ленинград, он устроил мне экзамен, попросив ответить, чему равен модуль, а потом посоветовал поступать в новую физико-математическую школу номер 30, слава которой — шел 67-й год — уже перешагнула муниципальные границы.
Меня приняли в школу без собеседования, а на основании аттестата, как, впрочем, многих. Или по крайней мере тех, кто успел подать заявление еще в июне. Станция «Василеостровская» открылась только в ноябре, к 50-летию Октября, и первые месяцы я ездил с пересадкой — сначала на троллейбусе, а потом на автобусе то ли, как у нас говорили, «number 1» то ли «number 65».
Метро сократило время пути и стало развлечением. Втроем, а то и вчетвером мы проходили по одному пятаку, прижимаясь друг к другу и обманывая светодиод. Еще одна шутка состояла в том, чтобы остановить эскалатор, тормозя в несколько рук резиновый поручень. И конечно, пускали копейки и бумажки вниз, вдоль ламп, по блестящей никелированной разделительной полосе: иногда копейка застревала на стыках, надо было успеть, не привлекая внимания, подковырнуть ее и отправить в дальнейшее путешествие.
С Юркой Ивановским мы жили в соседних домах, ехали вместе: от ст. Александра Невского на троллейбусе через мост, а там рукой подать. Наговориться не успевали и, пока шли через парк, спорили, как идти дальше, ближе к моему дому или к его. Иногда я прибегал к запрещенному приему, чтобы склонить к более удобному для меня маршруту, и говорил, что если он не пойдет, то я «наложу на него руку, и он завтра получит двойку». Страх перед двойкой был велик, а так как пару раз мое предсказание сбывалось, то он не то чтобы верил в мои способности медиума, но не решался дразнить судьбу. Мелкие суеверия у нас культивировались, так как мы чувствовали, что находимся очень близко от того места и того времени, которое определит дальнейшую судьбу, — мы чувствовали, что все решают какие-то миллиметры, секунды, один неловкий шаг — и жизнь пойдет наперекосяк, как она и пошла у многих, несмотря на 30-ю школу или даже благодаря ей.
Нет такого достоинства, которое не имело бы темной и шероховатой оборотной стороны. Мы принадлежали элитарному сообществу юных интеллектуалов и на всех и все смотрели свысока. Отблеск высокомерия и превосходства до сих пор можно прочесть в глазах любого хорошего ученика «тридцатки» — он не слишком помутнел ни за тридцать, ни за сорок лет. Ни одна университетская или институтская кафедра в стране не шла ни в какое сравнение с «тридцаткой», то интеллектуальное поле, которое создавала высокая концентрация интеллекта высшей пробы, наделяла любого, кто проходил сквозь него, ощущением силы и тайной власти. Казалось бы, чему нас учили? Стройности, логичности и красоте доказательств. С помощью инструмента под названием «углубленное изучение физики и математики». Но эта убийственная логика ощущалась даже в областях, катастрофически далеких от математики. Особый почерк логической увязанности и фантастической уверенности в себе с лейблом «сделано в 30-й» я потом улавливал в филологических, исторических, философских работах выпускников нашей школы и даже в религиозных проповедях. С какой математической красотой и жесткостью вел церковные службы о. Арсений — как он крестил, венчал, отпевал, особенно отпевал, как будто доказывал существование Бога и непременную встречу с ним покойного в терминах теоремы Пифагора о равенстве квадрата гипотенузы сумме квадратов катетов прямоугольного треугольника. Мы были умнее и, значит, потенциально более способны к выполнению любой работы, инструментарий которой требовал интеллекта.
Но тот мир, в который выпускники «тридцатки» вышли после окончания школы, существовал по другим законам. Дело не только в том, что он был советский и его структура и приоритеты не подчинялись логике, а если и подчинялись, то не математической. Ход истории менял акценты, в борьбе физиков и лириков перевес был на стороне прагматиков-«троечников». То есть тех, кто не ощущал чудесную тягу, инерцию предназначения и таланта и был в состоянии перестраиваться в зависимости от обстоятельств, почти ничего от этого не теряя. Верность раз и навсегда избранному пути — достоинство только в том случае, если этот путь вписывается в общую картину общественных ценностей, а историческая конъюнктура чем дальше, тем вернее выносила за скобки фундаментальную науку и неумолимо понижала значение прикладных дисциплин.
Теперь я понимаю, что для выпускников «тридцатки», склонных и способных заниматься точными науками на высшем уровне, правильным решением был отъезд. Они и уезжали, занимая сейчас самое видное положение как в Америке, так и в Европе. А вот тем, кто остался, пришлось что-то делать с чувством превосходства — уминать его, утрамбовывать, менять квалификацию и с недоумением взирать на хозяев жизни, к числу которых они уже, увы, не принадлежали. Обгонять время столь же опасно, как отставать от него, но кто тридцать лет назад думал о последствиях всего лишь двух лет жизни, проведенных им в стенах уютного здания на углу Среднего и 7-й линии?
Существовала легенда, что архитектор этого здания Гешвенд построил также и Белый дом в Вашингтоне, то есть сначала построил нашу школу, а затем поехал в Америку и построил дом для тамошних президентов. Характерный миф: у нас все было лучшее — учителя, стены и, конечно, мы сами.

Накануне

Мы по-настоящему подружились только в последний год, когда стали старшими в школе. Классные и школьные вечера, танцы, разговоры по телефону, но первая приватная, внеклассная вечеринка (да и то мальчишник) имела место 8 Марта 69-го года, когда Вова Пресняков пригласил нас к себе на день рождения. Его отец и мать благоразумно ушли в гости, мы остались одни. Бутылка вина стояла на толстом фолианте вездесущего Моденова; мы выпили, кажется, первый раз без родителей; Вова сел к пианино, он, знаете, сочно, аппетитно мог сбацать и рок-н-ролл, и блюз; так родилась наша группа. Потом мы играли на классных вечерах, на нескольких вечеринках уже после окончания школы, но уже крутилось, сверкая спицами и набирая сумасшедшие обороты, колесо нашей юности; все или почти все было в первый раз — экзамены, поездки за город, волшебные встречи Нового года, лифчик, впервые расстегнутый неловкой рукой, затяжные поцелуи, переходящие в любовную акробатику, трогательность дружбы, которая казалась вечной; а на один из последних школьных вечеров пришла Тощева.
Я чуть не забыл об этой истории. Она стала звонить, кажется, еще осенью, хотя масштаб времени менялся с такой скоростью, что это могла быть и зима, а то и ранняя весна. Позвонила незнакомая девушка и, предъявляя чудесную осведомленность во всех наших школьных делах, стала анонимной собеседницей нескольких моих соучеников и соучениц, хотя она явно предпочитала мальчиков. Мелодичный голос, емкие и ироничные характеристики, помню, что моего соседа по парте, Колю Анисимова, чуть полноватого, низкорослого, с потенций на будущее брюшко, она охарактеризовала как «мелкобуржуазную личность». Она была умна, может быть, первая встреченная, а точнее, услышанная, умная женщина в жизни, которая умела быстро и точно формулировать, давать психологически меткие оценки, и мы почти все увлеклись ею, ни разу не увидев воочию.
Таинственная абонентка, она сначала звонила всем сама, затем дала свой телефон, я до сих пор помню его: Г6 09 13, но единственное, о чем она отказывалась говорить, это — откуда она знает наши тайны. Ей явно хотелось согласиться на свидание, к которому ее призывали все более тесные и интимные отношению телефонных конфидентов, но что-то каждый раз останавливало ее, и я только потом понял — что.
Эта мистификация вызвала такое волнение в наших рядах, что было предпринято специальное расследование. Понятно, она могла знать о том, что происходит в школе каждый день, только со слов нашего соученика. Соученика — нет, конечно, соученицы, только бабы так болтливы, так любят перемывать косточки близким, тщательно сохраняя при этом видимость тайны. Предательницу следовало найти. Очевидно, подруги, скорее всего, живут близко друг от друга. Значит, номер телефона должен быть похожим. Список телефонов содержала последняя страница классного журнала — мы исхитрились заполучить его, начали искать, и больше других похож, по крайней мере, тоже начинался на Г6, был телефон Галки Щербаковой. Вывести ее на чистую воду было поручено девчонкам. Те приперли ее к стене, назвали фамилию Тощевой, доказывая, что только она могла быть источником этих сведений, но Щербакова держалась стойко, как Зоя Космодемьянская, и отрицала все, сохраняя полную невозмутимость. То, что наши подозрения были справедливы, выяснилось только через несколько лет, когда вся эта история порядком потеряла остроту.
Ирка Тощева — сколько потом у меня было этих Ирок, сколько волшебных абонентов, точнее, абоненток, с которыми я часами висел на телефоне, но Тощева — первая из разряда умных, пронзительных женщин — научила выговаривать то, что легче впервые сказать, именно не видя собеседника, а точнее, собеседницу, последовательно сдвигая границу стыда, как будто раздевая и раздеваясь; и одновременно ткалось пространство разговора, в котором воображение тщетно рисовало облик таинственного друга — его прекрасные и обворожительные черты. Наши девочки ревновали ужасно, ибо уже было к чему ревновать, и наконец Ирка решилась и пришла на наш школьный вечер, чтобы увидеть разом всех, с кем была связана посредством телефонного кабеля.
Она чуть косила, милая, но косенькая, и даже голос чуть-чуть иной, нежели по телефону, с легкой хрипотцой и мелодическими интонациями, но без ласкового копошения у тебя в ухе. Разочарование было синонимично успокоению — обыкновенная девчонка, не уродина и не красавица; больше мы, кажется, не встречались, хотя продолжали болтать по телефону, но разговоры становились короче, случались реже; мы каждый день преодолевали новые границы, живя в вечной пограничной полосе — экзамены, экзамены, друзья, вечеринки; и только уже намного позже, когда по телефону Г6 09 13, однажды набранному в подпитии, ответил незнакомый голос, сообщивший, что никакие Тощевы здесь уже десять лет не живут, я подумал о том, что она была своеобразным предупреждением, схемой, символом нашей будущей жизни, представлявшейся такой умной, прекрасной, счастливой, а оказавшейся совсем другой и порой косящей на один глаз.