Большой поэт из маленькой камеры хранения

Кто нам не нравится, того хочется посчитать дураком. И подлецом. Трусом, конечно. Полуобразованцем, без сомнения: учи матчасть, идиот. И бездарем, завидующимталанту.

Но реальность, безусловно, сложнее, хотя, что такое реальность, если из неё вычесть нас самих: гондон сморщенный. Если душа негодует, как Павленский, и хочет устроить мировой пожар в крови хотя бы тому, кого ненавидим.

Тем более клиент всегда даёт повод. Скажем, утверждает, что хоккеист Валерий Харламов равновелик Моцарту или Пушкину. Ну, не дурак ли? То есть все — искусство кругом, все — мастерство, от кулинарии до флирта, а область применения — дело десятое. Банально, вызов, на который и отвечать неохота. Хотя почти великий сегодня ДАП (Пригов, то есть) тоже одно время, при совке, любил хоккей, выражая таким образом уважение к массовой культуре и эпатируя интеллигентную публику, морщащую нос от запаха помойки.

Или берётся клиент за литературную теорию и с апломбом утверждает, что в России вечно борются два направления — аристократическое и демократическое. И первое (почти исключительно обитавшее в городе трёх революций), мол, — настоящая поэзия, а вторая — польза, сапоги и московское говно (если своими словами). А далее себя и тех, кто ему нравится (и кто его хвалит), объявляет последователями аристократической поэзии, а тех, кто ему противен — типа кухаркиными детьми, второсортными демократами.

Причём, логики и аргументов там мало, а прихоти, хоть отбавляй: Мандельштам, принимавший чудную присягу четвёртому сословию и рассохлые хваливший сапоги — самый что ни есть аристократ. Духа, наверное, а дух – поди, проверь на детекторе лжи. Ты — аристократ или просто стиль у тебя такой, с пузырьками, как у газировки из сифона?

Кривулин у него — бойкий, но незначительный поэт. Несамостоятельный, наполненный мандельштампами, но без пастернакипи. Его клиент любил, разлюбил, возненавидел, делая при этом лицо равнодушного денди с Привоза.

Вообще Кривулин — это какой-то пунктик нашего клиента. Ещё больше он не любит московских концептуалистов (об этом после), но Кривулина почти с той же страстью, как Милонов тихих геев с длинной челкой. Даже обвиняет его в том, что он соблазнял малых сих, молодых пиитов, стоявших в очереди в Союз писателей (через прихожую комиссии работы с молодыми дарованиями) и в три толстых литературных журнала города на Неве.

То есть соблазнял катакомбами подпольной культуры тех, кто мог при достаточном терпении досидеть на скамейке запасных до нормального советского писателя, а тут — на тебе.

Но и это не оригинально. В своё время Эдичка Лимонов упрекал Сахарова и Солженицына вместе с «Голосом Америки» и радио «Свобода», что соблазняли они из хитрости и продажности простых русских мальчиков неоновым Западом, а последний тут же по приезду показывал звериный оскал капитализма и полное равнодушие к рифмованным стихам по-русски. У них там уже почти век в рифму пишут только песенки под гитару.

Но если мы так подробно будем разбираться с каждой рубрикой, то сил терпеть не хватит. Поэтому с дураком закончим и перейдём к подлецу. Хотя все, что касается зоила Кривулина, думаю, в равной степени и глупость, и подлость. Про глупость сказал, теперь про негодяйство.

Так как наш клиент — стилист, то подлость его очень хорошо видна в стиле, особенно там, где он алчет подкузьмить. А кого ему хочется подкузьмить? Правильно, Витю Кривулина. Вот, скажем, пишет он о том, что не даёт ему покоя. Мол, Кривулин считалсебя идеологом второй культуры, а потом где-нибудь в скобках добавляет (и был).

То есть если вы хватаете клиента за руку и кричите, хватит ложечки тырить, оставь Витю в покое, он же не может тебе ответить, как клиент тут как тут: я же не только упрекнул в том, что он считал себя шишкой на носу алжирского бея, но и был ею. На, выкуси, нас голыми руками не возьмёшь. И этот приём — фирменный, так сказать, повторяется везде, где охота полить грязью: полил — подстраховался, перемазал в говне (и сам салфетку тянет: на, дружище, подотрись).

Можно, конечно, подлость и в другом усмотреть: ведь рассуждает теперь наш клиент о себе, как о члене неофициальной культуры, о видном деятеле подполья, об антисоветчике с младых ногтей. Но не было этого, совсем. Другие люди выпускали подпольные журналы и устраивали неофициальные конференции и семинары, другие рисковали головой и свободой, а клиент наш только когда уже перестройка вступила, как весна, в свои права, начал быстро-быстро делать вид, что и он здесь давно стоял, и с шашкой на белом коне был готов.

А сам, похожий на комсомольского функционера, да и неотличимый от него, помните этот образ — брючки, стрижечка, туфли-лодочки. Вот и наш такой же, и комсомол прошёл, не брезгуя, и рвался в советские театры со своими пьесками, и учился в Литературном институте. Полный карьерный набор: тройка, семерка, туз. И только когда все советское стремительным шагом побежало сдаваться во вторсырьё, вдруг понял, что надо старших догонять и о партийном стаже думать.

Да один псевдоним чего стоит у продолжателя аристократической линии русской литературы. Такой, чтобы этот аристократизм уже из фамилии лез, как тесто из кастрюли. Ведь разные бывают фамилии у людей: кто тюрьме народов Рабиновичем родится, кто Лейдерманом, кто Штеренбергом, а кто Голдштейном. Оно и понятно, государственный антисемитизм кругом. Но если ты берёшь себе псевдоним Иванов, Петров, Юрьев, Михайлов, говоря, что от папы в наследство получил, значит, хочешь за своего сойти, мечтаешь о советской социализации, и компромисс тебя не смущают.

Здесь опять же вопрос: подлость ли, трусость, конформизм на постном масле?

Но давайте попробуем встать на сторону клиента и сыграть пару геймов за него. Сбрасывать предшественников и классиков с парохода современности — святое дело для молодого и амбициозного клиента. Как утвердить своё величие без третьего закона Ньютона, ты толкаешь классика в спину, а он толкает тебя наверх. И необязательно вспоминать моську и слона, Пушкина и Маяковского по версии Карабчиевского.

Много я видел в этой жизни талантливых, если не гениальных, но скромных среди них кот наплакал, можно и не упоминать. Зато амбиции – как пар на морозе изо рта. Тот же Кривулин или тот же Пригов.

Кривулин, конечно, готов был слушать самые простодушные стихи, и слушал, как никто после, вникал, тратил порох и холостые заряды. Медиатор, одним словом. Но если оказывался на публике, среди других, особенно молодых поэтов, то играл всегда одну роль: единственного первого среди неравных. На групповых чтениях, там, где есть слушатели и зрители: всех подавлял, оттеснял, а сам распускал хвост павлина и громогласно квохтал.

Пригов любил и читал только тех, кого знал, но самоутверждался за счет приятелей никак ни с меньшим пылом: был у него один поэт — Рубинштейн, и один прозаик — Сорокин. Ну и ещё по мелочи, до кучи. А все остальное — казачьи хоры, то есть этнографическая частность. Я дружил с обоими, и видел, слышал, как больно они своими амбициями угнетали все остальное вокруг, безжалостно, точно крапиву на тропинке к дачному сортиру. И ничего возразить никто не смел, потому как были они паровозами, а угнетаемые — вагончиками.

Так что не любить Кривулина или Пригова основания имелись, но при их жизни — страшно в этом признаться, а после смерти — неловко. Но не для нашего клиента.

Есть такая профессия — семейный деспот или семейный философ, гений, так сказать, по доверенности, но в узком кругу. Узнать таких легко: они окружают себя маленькой группкой проверенных и проваренных в чистках, как соль. Их мало, их, может быть, трое, но они поют тебе в унисон о твоей гениальности, и ты плывешь, таешь, как стеарин на огне. И это не порок, это беда. Причём тем бОльшая, чем больнее амбиции расходятся с реальностью.

Поэзия — странная штука, она как копирка, проявляет тебя даже, если ты сам этого не хочешь. Многое могут люди, а вот быть другим поэтом, чем это созрело когда-то в твоей подкорке, не можешь.

А тут беда, нет, две беды и одно горе в конце туннеля. Первая была — советская власть. Входишь ты в жизнь, а она развалилась, разжирев, на диване, и храпит в три горла, никуда не собираясь уходить. То есть ты — умный такой, разумный и начитанный мальчик из интеллигентной семьи, и угораздило тебя ощутить в себе призвание к лепке слов. То есть ты лепишь слова, ещё не зная, как надо и как можно, но вокруг тебя одни молчаливые шлагбаумы, а за ними — советская писательская сволочь, изображающая поэтов и писателей, сортирных стен марателей. И как ты ни хочешь приспособиться, а лепка слов сильнее тебя. Ты и туда, и слева, и справа, а советская власть тебе в ответ: оставь надежду навсегда всяк сюда входящий.

Тогда ты, пересилив себя, идёшь в эти катакомбы, в эту затхлую неофициальную культуру, у которой, кажется, нет ни одного шанса вынырнуть на поверхность, но хотя бы надежда, что встретят тебя как Некрасов Достоевского, и побежит к тебе их главный и хромой, словно шестнадцатилетняя девочка с закружившейся головой. Ни хуя.

Более того, чем дальше, тем больше осознаёшь ты, что твои орнаментальные умения воспринимаются как ученические упражнения юноши архивного и архаического, а силу набирает какое-то словесное шутовство с грубой политической подоплекой под названием московский концептуализм. И идёт эта волна девятым валом на несчастного Айвазовского, и все тонет, тонет в фарисействе, как град Китеж.

И точь-в-точь, словно совок, эта беда не на год-два, а как все на Руси, на века и поколения, ждать-пождать устанешь. Убил московский концептуализм лепку слов, как пила лобзик и Раскольников процентщицу, и точно труху растер между пальцев. Нырнул и не вынырнул лепила.

И как жить, скажите? Можно уехать в эмиграцию. Можно найти переводчика в жене, можно с ее помощью стать иноязычными автором. Но как быть с амбициями живого русского поэта, которому хочется славы, а в ответ: ку-ку, ку-ку, Кукулин, Кривулин, чтоб вы сдохли!

Но и этого мало: то были бедки — малые детки, а пришло горе, чёрное, как море. Высохло все, перевернулась страна, и все, что было, кончилось. И первой кончилась литература и поэзия, один Павленский и Пуси Райт жгут покрышки и двери в ад, пританцовывая от нетерпения. Даже Сорокин — и тот подался в массовую культуру, понимая, что это засуха — до конца горизонта, если не навсегда. А пить хоца.

Совок был мерзок, но слово ценил, потому что боялся. А сейчас что: а не нужно ничего, кроме редукции, упрощения всего и вся. Людей с талантом к лепке слов достаточно, а сама поэзия потеряла статус, стала вдруг старушкой-приживалкой. Бойких и молодящихся прочтут с обрывом строфы на Дожде перед новостями, как Хронику дняперед франко-итальянским фильмом в «Титане»; как твит на позавчерашнюю газету.

Такие же, как ты, потерявшиеся в толпе, могут и издать твою лепку для тех, кто сам лепит или к запаху глины привык. И все, и конец. Россия — дура, ее литература — архаика, ее поэзия никому ни на грош, и ты – полу-подлец, полу-невежа, хоть есть надежда, что станешь полным, наконец.