День рождения Вити Кривулина

Когда мы познакомились, мне было 26, а Вите 34, молодые, собственно говоря, люди, но подполье практически лишало человека возраста. Течение лет не приближало пенсию и выслугу лет, за пребывание в андеграунде не предусмотрено было доплат за вредность, время как бы замирало, и важно было только старше-младше из-за каких-то остаточных патриархальных коннотаций.

Тем более, что для Вити прошлое почти мгновенно исчезало, у него отсутствовала ностальгия. Сначала я думал, что он не может ее себе позволить, как любую сентиментальность и слабость, а потом увидел, что прошлое  для него мало что значило. Оно сгорало в настоящем, как будто выпаривалось, как марка на носике чайника, в бурном огне синхронных переживаний.

Ностальгия всегда в какой мере сожаление: по тому, что осталось невысказанным и недоделанным, что подлежит исправлению (хотя бы в воображении и памяти). Витя казался совершенно лишенным этих иллюзий, он словно забывал прошлое, которое не выдерживало конкуренции cнастоящим. Минувшее уже пошло на переработку в стихах, а возвращаться еще и еще он не хотел, хотя и мог в рамках иронического культурного кокетства написать «вновь я посетил».

Отчасти поэтому он отвергал призывы к написанию мемуаров, какие-то фрагменты (как мостки для перехода через реку) входили в его статьи, но в них эти эпизоды прошлого были не орнаментом для уточнения своего портрета, а лишь дальнейшим поводом для размышления. Он отвергал какую-либо иную форму описания себя, за исключением стихов и – в меньшей степени – эссе.  Никакой объективации себя, другие по живому следу пускай идут, но только не я, мне западло.

В некоторым смысле это было отголоском той высокой поэтической позиции, которую Кривулин и примерял на себя, и отвергал. То есть он прекрасно осознавал суть пограничной ситуации, когда поэзия и литература теряют литературоцентричные претензии, и в своей критике ленинградской поэзии это использовал. Но в случае с давлением московского концептуализма ощущал, что и он, как ни странно, на этом утлом челне, и полностью отказаться от позы демиурга не мог. А высокая миссия поэта не включала в себя мемуаристку как достойный жанр, твое дело создание и фокусировка лазерного луча, а его структуризация и преломление – другая профессия, профессия этих самых других.

Других – по разным причинам – появилось с течением лет немного, Кривулин – не моден, а любая культурная сенсация сейчас возможна на биографической волне, как история, рассказанная о тебе в раздвижных декорациях, легко переносимых через время и расстояния.

Но Витя был несентиментален принципиально, отвергал право на трагедию (в том числе в советских обстоятельствах), и эта дегероизация была одним из способов концентрации: концентрации внутри себя и концентрации словесной вязи: Филонов был для него одним из самых близких художников.

А вот музыка была, кажется, для него посторонней. То есть и Моцарт, и Шостакович появлялись в стихах, как пюпитры, клавиши и культурные ориентиры, но я ни разу не слышал, чтобы у него звучал магнитофон или радио. Разве что когда он одним из первых становился обладателем плеера Walkman и не столько слушал какие-то кассеты, сколько гордился своей технической  продвинутостью, для него это было почти так же важно, как для футуристов, обожествлявших технический прогресс.

Естественно не было и музыкальных разговоров, кроме одного раза, когда Кривулин на чей-то вопрос об отношении к Beatles небрежно, но сочувственно отмахнулся, мол, тот же Моцарт. Об этом я вспомнил недавно, смотря фильм «Кролик Джоджо», где в первых же кадрах фильма про мальчика, подружившегося с воображаемым Гитлером, фоном для хроники выбрана музыка Битлз, что ставит знак равенства между ними, как двумя проявлениями массовой культуры. То есть популярная музыка, очевидно, отличается от нацизма, но и не отличается как разные явления одной популярной культуры. И для Кривулина, ставившего небрежный знак равенства между Битлз и Моцартом, такой же формой массовой культуры являлась и классика. Понятно, что существует множество стратегий дистанцирования от массовой культуры с использованием аргументов классики, но для Кривулина это было примерно одно и тоже.

Конечно, когда в Клубе-81 играл Чекасин и/или Курехин, можно было прокатиться  в кайф на облаке музыкальных впечатлений, но прежде всего потому, что цитатность и отчетливое дистанцирование от всего массива предшествующей культуры, становившейся в этот момент советской, была первичной. То есть культура представала таким огромным стогом сена, из которого выхватывались отдельные соломинки иронических цитат, дискредитирующих целое. Музыкальное сообщение прочитывалось как телеграмма, состоящая из блоков, и только потому, что сама блочная структура дезавуировала весь массив, на инерции этого удовольствия можно было позволить себе музыкальную интермедию.

Я, кстати говоря, из музыкальной семьи, не только потому, что девичья фамилия моей матери Рихтер (к Святославу она не имела отношения), но почти все (если не все) в течение нескольких поколений получали музыкальное образование, да и профессиональных музыкантов немало. Я музыку слушал и слушаю, как, скажем, Пригов, одна из травм которого как раз состояла в том, что профессиональное образование получила сестра-пианистка, а их квартира не вместила бы два инструмента. Я как-то вспоминал свои разговоры с Приговым о музыке, когда ему приходилось защищать свое пристрастие к классике тем, что музыка имеет антропологическое измерение, адекватное прямохождению.

Я говорю об этом, чтобы оттенить важную особенность Кривулина, как поэта, с течением времени обретающего все большую и невольную традиционность. Витя был земноводным созданием: так получилось, что обстоятельства и приоритеты времени, выбравшие в качестве ориентира более радикальный московский концептуализм, заставили его сдвигать себя в сторону оппонирования и универсальной традиционности. Но это было только частью его творческой стратегии, в которой собственно радикальность никуда не исчезала и была присуща Кривулину. Ему просто пришлось испытать на себе нешуточное давление обстоятельств, особенно, когда выяснилось, что пресс советской власти и соцреализма – ничто по сравнению с прессом времени, выбравшим в качестве камертона именно тех, кого он в назидание унылой петербургской традиционности сам внедрял в ленинградский андеграунд. А потом все переменилось, и то, что казалось факультативом, стало нормой.