6

Пожалуй, ей так потом никогда и не удалось самой восстановить точно, буква в букву, сказанное ею тогда, как, впрочем, и реакцию на ее слова; ибо даже не успев докончить, кажется, что-то еще договаривая, дополняя подробностями, она резко повернулась и спокойно пошла вдоль той самой улицы, где ей только что показалось мелькнул облик Алексея. Что произошло у нее за спиной, она так и не узнала; хотя из-за ощущения моментально нахлынувшей прострации это было даже не очень интересно. Кажется, случилось то же самое, что произошло уже однажды, когда после ее похожих слов из расслоившееся фигуры знакомой ей женщины выскочило множество визжащих на разные голоса особ; сталкиваясь друг с другом, эти особы кидались на стены, бегали по коридору, раскидывая во все стороны пучки вырываемых волос; но тогда к ним на помощь кинулась целая толпа мужчин в стоптанных тапочках на босу ногу; а кто же к ней кинулся на помощь теперь?

Откуда появилось в ней это необоримое желание — как-то останавливать, закреплять определенные жизненные события? Когда-то, еще в бывшее время читаемой книге раз нашла место, где рассказывалось, как некто, попавший в заключение, пытался запомнить сочиняемые им стихи, перебирая специально сделанные четки — разноцветные бусы, нанизанные на нитку. В принципе это был моторный обман самого себя — нечто неоформленное духовное проходило костяную материализацию: причем – без взаимнооднозначного соответствия. Одна и та же костяшка могла означать и слово бред, и даже один слог, например, вред, с тем, чтобы остальные костяные знаки приняли в себя продолжение — итель.
Что-то подобное происходило и у нее. Какая же из разложенных на гладильной доске фотографий более всего напоминала то время? Ну, конечно же, эта — она была выполнена именно в тот день: зачем-то, идя по улице, завернула в универмаг и там перед автоматом сделала целую серию мгновенных дагерротипов. Из темного, почти рембрандтовского фона проступали пять совершенно разных, сползающих одно на другое лиц. Кто подсказал ей эти выражения, какое наитие дало уверенность считать, что именно так менялось, оскаливаясь и становясь все более и более бессмысленным лицо той женщины, которую тогда, десять минут назад, она оставила за спиной: ведь это была она сама. Она повторила то, что любила еще в детстве делать перед зеркалом: корчила различные ужасные рожицы.
Отчего именно теперь для нее стали важными эти пять материализованных состояний, как бы подсказывающие все пережитое ею в то время и даже чуть после; может быть потому, как четки, перебирает она эти фотографии теперь, пытаясь проникнуть за их глянцевую оболочку, в ту черную муть фона, которая и была тогда ее жизнью.
Пожалуй, самое страшное, когда человек перестает кому бы то ни было доверять. Страшно, потому что нет пути назад, но нет пути и вперед. Все надо начинать сначала, но даже начала нет. Чем-то это похоже на состояние впервые ощупывающего себе лицо человека, у которого только что выкололи глаза. Ну, а если выдавливали глаза единственные любимые братья? Вот это уже похоже. Куда идти, зачем?! Без веры рожденный — веру приобрести может, потерявший — потерял ее навсегда.
В принципе — ничего еще не было потеряно. Красные и белые, две команды в разноцветных футболках застыли в немой сцене с натянутыми улыбками на лице. Хотя даже непредвзятому зрителю понятно, как неосторожно подобное балансирование на карнизе. Точность — это либо полная уверенность в своих силах (тогда вы плясун на канате), либо безвыходность и безысходность — тогда вы просто лунатик. Один писатель-романтик в откровенной поре юности написал, что в больное сердце всегда легче попасть. Причем, вероятно, тут даже не важно: свое оно или чужое.

Почему она сразу стала думать об Аваковой – неизвестно. Параллель ощущала так явно, будто иначе и не могло быть. Понятно: то же самое испытывала и раньше, когда Алексей возился со всевозможными Аваковскими делами — помогал, совсем не думая, как это отразится на ней, Наде. Что еще задело больше всего — не сказал, промолчал, скрыл, заставил ее все узнать самой последней, выставив дурой, которую каждый может водить за нос. Да, пожалуй, вот этого, она так и не смогла ему простить: той пропасти, куда упало ее испугавшееся сердце после вопроса Ксении Александровны. Выставить незнающей и перед кем? — хуже нет, перед матерью, которая только рада. А зачем? Разве он не понимал тогда, когда словно мальчишка бегал по указке Соньки, или сейчас, когда, не предупредив ее, поехал в Зеленогорск, что все эти добрые дела имеют вторую сторону? — знал, должен. Значит, так всегда: от чего одному тепло, от того другому холодно. Значит, вот здесь что: и тут расчет — делаешь доброе, но за счет других. Получается, нет ничего просто доброго, все о двух головах — что ж, запомню. И почему всегда — за ее счет? Там — мучилась от ревности, здесь — от ущемленной гордости: вот как! А где хоть один, кто подумает о ней, что ей тяжело — нет здесь вас никого. Ну что же: значит, от этого и надо плясать, ну она еще вам всем спляшет.
И другое. Вот как получается: и он смог солгать, сама чистота, на которую по мнению уродца Казнера должна якобы молиться, а сокрыл — то есть солгал? Ага, значит, и честности тоже нет — тоже о двух головах, двух лицах. Так, так, так; скрыл здесь — может скрыть и в другом. Вот она и есть ниточка, которая навела ее на Авакову. А, может, и здесь скрывает? Не такой Сонька человек, чтоб спустить ей подобную неудачу. А если у них и до сих пор что-то есть, что если та через ее голову в это время обращалась к нему за помощью, а он взял — и скрыл? Ведь не откажет, это каждый знает: не откажет — как же этим не воспользоваться? Уж кто-кто, только не Сонька.
Было ли ей стыдно, когда в ожидании Алексея, стала перерывать его бумаги, искала в завязанных папках, среди идиотских сновиденческих карточек, в ящиках стола — хоть что-нибудь: записку, письмо, конверт — нет! Вспомнила, как раз обнаружила следы подобного поиска дома, в своем шкафу, еще на первом курсе — тогда в ее роли выступала Ксения Александровна: что тогда было! Но разве можно сравнивать: то было лишь банальным посягательством на ее личную жизнь, да и что нашла Ксения Александровна кроме ее запрятанного дневника (и устроила ей скандал за одну в горячке написанную фразу: Теперь я точно знаю, я свою мать ненавижу?) Да и по глазам, и по тону матери видела, что разнос ей устроен только в целях самозащиты: как она могла обидеться на одну фразу, когда тут же, рядом, прочитала множество других, говорящих о ее, Надином, восхищении перед ней. И если было Нади тогда горько и стыдно, что мать прочла, то именно не за эти слова, включающие сакраментальное ненавижу, а как раз за патетическое восхищение.
А теперь: как теперь она могла поступить иначе, если только этим, хотя бы на время, спасала и свой, да и его покой тоже — надо. Да, конечно, не нашла. Но кто мог бы с уверенностью сказать: хотела ли она найти или нет? И страшилась, так как всегда есть внутри что-то, что стережется, и — странно: жаждала. А почему? Было здесь, понятно, и естественное стремление убедиться в своей пронзительной правоте, отстраниться от голословности, самой, наконец, поверить — она права, а не он. Не слабость, потворствующая слабости других, не в разменивании себя на ерунду, на слюнтяйские добрые дела смысл: вот она и есть слабость, почва для чего угодно, вот здесь и для подлости — ну, сейчас не нашла, найдет после. И вдруг, как раз именно тогда, с режущей отчетливостью поняла про себя: а ведь она и не хочет, чтобы у них все хорошо получилось. Она вообще не хочет этого сладенького, спокойненького, постепененького счастья; и если выбирать, так антитезу, если только из двух — так несчастье. Тоже сладкое, соленое, но свое, никому ничем необязанное несчастье. Никому не должна: понятно, а ей — все, так как именно у нее – такое? Да ведь это тоже счастье, его вторая сторона — пропасть, соленый простор, свободный полет — гореть, но яростно.
Никогда такого раньше не было, никогда никаких слез не терпела, а тут провела ладонью по лицу и поняла, что плачет. Зато и какое облегчение — легкое, спасительное, летящее: будто она вспорхнула, покрытая прозрачной белой одеждой, рванулась так, что даже хрустнуло где-то в позвоночнике — и полетала. И сразу — воздух белый, но не сквозной, а как бы из белых теплых кружочков. Как снежинки кружочки разлетаются вокруг, ласкают тело, а она лениво перебирает руками и чуть ногами и летит. И нет ни неба, ни земли, одна пустота, заполненная чуть шуршащими белыми хлопьями, которые летят к ней из бездны, как ночные бабочки на зажженную лампочку. И ветра нет, а волосы трубой стоят за спиной, как крылья… Наконец лететь надоело, сделала легкий взмах рукой — и пошла, ощущая под ногами лишь колышущуюся перину белых мушек, без тяжести, без веса, и идти по ним весело.
То ли шла она очень долго, то ли ей это только казалось, но вдруг увидела, что вроде продолжает идти, и одновременно вот она тут же лежит в какой-то незнакомой комнате на кровати; лежит как-то странно, чуть ли ни поперек, с закинутой вбок головой на неестественно вытянутой шее; и все тело, кроме одной свисающей руки, закрыто чем-то белым, кажется, простыней. И та же легкость, хотя вокруг уже знакомые люди, только все в черном: вот и уродец Казнер, подперев подбородок, сидит на подоконнике и о чем-то горестно говорит ее отцу, Сергею Яковлевичу; и насмешливый Сергей, в шикарном, с иголочки черном костюме поддерживает под локоть отвернувшую лицо Авакову; и, конечно, Алексей стоит на коленях у ее постели и пытается поймать ее свисающую руку, но никак не может. Только лицо у него какое-то странное, незнакомое, обрюзгшее: ба, да он бороду отпустил; ну и зря: клочковатая, негустая, русая — и не идет она ему. Только она попыталась пошевельнуться, чтобы подать ему руку, как и нет никого; вот только к ней женщина подходит… Подошла, узнала: Ксения Александровна, а вот у нее лицо недоброе. Нагнулась, тянется к ней губами и что-то шепчет, шепчет, шепчет: Зря ты это, ведь зря. Все обезъяничаешь с меня. Ведь это было уже, — и засмеялась, — а ты думала, удивишь, что первая? Нет, милочка, раньше надо пробовать было. Ведь ты сама во всем виновата!
Что же это такое? Как несправедливо такое говорить, как не стыдно этой женщине! Той, которая ощущала себя идущей, хочется рвануться, подбежать, отогнать эту злую особу в черном, эту злую черную птицу от той, что лежит под простыней и не может пошевельнуться, но — никак. Одежда, бывшая только что прозрачной и легкой, вдруг будто намокла, липнет к телу, мешает идти, давит тяжестью вниз; да и хлопья, только что легкие, пушистые, невесомые кружочки — стали мокрыми, противными, слепящими глаза — да ведь это снег! Да и идти некуда — вот одна дорожка из глубоких синих следов, так ведь это ее следы. Заблудилась она что ли, дура: какая-то дорога, а если и идти, то только назад по своим собственным следам, так разве можно идти назад?
Рванулась, пытаясь взлететь, но куда там, куда делась былая легкость. Снег залепляет глаза, слепит, морочит; с трудом разодрала слипающиеся веки, открыла глаза и вздрогнула — ее комната, она лежит лицом вниз на диване и пытается вытащить из-под себя подушку. Вот оно что: просто устала, перенервничала, перепсиховала и уснула. Осторожно приподняла тяжелую ото сна голову и поглядела на часы: до прихода Алексея два часа — пора вставать.

Быть может, именно из-за этого непонятного, а если честно, то и неприятного сна, отчасти, выяснение отношений с Алексеем прошло странным образом. То есть: и не сказала поначалу ему ничего, а дотянула, затянула до самого вечера, и разговор устроила перед тем, как ложиться в постель. Еще раньше, опять же непонятно зачем, побаловала его приготовленным необычайно серьезно ужином, что случалось нечасто, да и сказала в итоге далеко не все. То есть, если и упрекнула, да и то очень мягко, так только за то, что он в принципе поехал, хотя они же вместе решили не ехать. А о том, почему не сказал, скрыл — вроде и не задело ее совсем. И о матери — почти ничего; просто — встретились, поговорили. Короче, о главном — ни слова.
Здесь уже нельзя сказать, что она поступила так уж интуитивно,
Пожалуй, она и сознательно понимала, что затягивает, как для верности затягивают рыбу на глубину, чтобы не вытащить пустой крючок, не продешевить, чтоб наверняка. Зато было ощущение точности — точности от безысходности, точности лунатика — ошибиться нельзя. Ну, а отвечать на такие облегченные вопросы Алексею было совсем нетрудно. Конечно, здесь он был в своей стихии. Ты понимаешь: они ведь очень неплохие люди. У них просто получилась такая вещь — жили все время как бы по инерции. Так, чтобы каждый прожитый день ничем не колол, чтобы он был помягче, без острых углов. Ведь это просто привычка — в малых количествах она не страшна, даже развлекает. Знаешь, с чем это можно сравнить? Вот представь себе: ребенок растет совсем без игрушек… Ни вообще без игрушек, а без игрушек покупных, стереотипных, которые сами по себе уже определяют все игры и многое запросы. В принципе — ничего особенно страшного: ребенок сам выдумает игрушки, значит, и свои игры, значит, и самого себя. Однако, что так нехорошо и надо что-то покупать, хотя ведь здесь важнее не покупать, а дарить. А теперь сравни с чисто материальной жизнью или просто со всем материальным, ведь это — игрушки, но уже для взрослых. Ведь это только для того, чтобы не было скучно, чтобы не было страшно, чтобы играть в то, во что играют другие. Ну, в общем, отчасти это даже необходимо, это как бы часть языка, на котором говорят другие, хотя если этого не будет, значит, придется чем-то заменять, значит, опять выдумывать или хотя бы думать — прожить можно. Ну а представь: остались только игрушки — я сейчас не говорю, как это плохо для всех, ведь они заигрались и обо всех забыли; для них — плохо, опасно, легко сорваться. Вот и твои тетка с дядей — горе: как они были рады, что я приехал, рассказал все, что ты рассказывала мне о твоем брате — благодарили, тебе большие приветы; но ведь как тяжело — все потеряли. Потеряли не только сына – это боль духовная: ведь на детей всегда тайная надежда, что хоть в них — смысл всего, смысл жизни и даже оправдание игрушек. Все игрушки теперь потеряли, потеряли себя, потеряли всех. Представляешь: считают, что они теперь никому не нужны, потому что им никто не нужен. Трудно в таком возрасте начинать сначала, но ведь выхода нет — надо начинать, а, главное, можно. Но ведь, может быть, им сейчас даже и легче — терять уже нечего, а приобрести можно многое. Ты не помнишь, я тебе рассказывал об одном старике, которого раз встретил в поезде?
Нет, она слушала все, что говорил Алексей, хотя, пожалуй, не задумывалась над смыслом слов. Уже потом она с удивлением узнала, что он успел побывать и у ее стариков, живших все там же, в старом зеленогорском доме; и чуть ли ни полчаса ходил по их так знакомому ей двору, осматривал зачем-то места ее детских игр, трогал руками доски дровяного сарая, сорвал несколько листьев с уже подсыхающего куста сирени, на фоне которого она была когда-то снята с деревянным сачком в руках. И произвел на всех самое приятное впечатление, хотя ей-то было известно, как их всех испугал его возраст, вернее, их разница в возрасте. Странно, а ведь она так почти некогда, только разве что в самом начале — так и не ощущала этой их разницы. Даже наоборот, почему-то Надя ощущала себя более постаревшей, более даже взрослой, ибо детскость Алексея — она же на лицо. И чисто внешне, несмотря на его морщины и какой-то необычайно вытянутый вверх лоб — в этих тонких светлых волосах с чубчиком, с короткими прозрачными ресничками и бровями; в лице с постоянной смущенной улыбкой и даже в привычке постоянно потирать подбородок рукой — разве это все не детское? А что до того, что стояло между ними: его всевозможные знания, которые только отдаляли друг от друга (а, значит, она их просто не могла учитывать); всей его какой-то незамкнутой, что ли, натуры, которая все более и более ощущалась ею как враждебная — что ей в том? Ведь даже в этих, только что вполслуха услышанных его словах, разве в них не ощущалась некая скрытая по отношению к ней враждебность? Да и как она могла вообще относиться к этому человеку, разве можно сказать, что она любит его, что хотела бы прожить с ним всю жизнь? Нет, с таким, как сейчас, как раньше, — нет. Да теперь и надежды, что он станет другой, какой хоть иногда в мечтах виделся ей — этого уже не было. Она просто защищалась, как могла; кому-то из них не устоять: нет, она не даст себя подмять, сломать, заставить жить так, как противится вся ее натура — не могла иначе. Виновата? По крайней мере, в чем-то не права? Возможно; но что делать — не может и не сможет иначе; значит, так надо. Надо: чтобы что-то с чем-то, кто-то с кем-то сталкивался, чтобы была искра; может, в этом и есть ее предназначение?
Однако о том, что действительно произошло между ней и матерью, рассказать об этом Алексею ей пришлось — правда, через два дня. В воскресенье утром опять позвонил Сергей Яковлевич и чуть срывающимся трагическим голосом (в котором при всем надломе почудилась странная довольная нотка) сообщил, что у них страшное несчастье: сейчас, правда, опасность уже миновала, но вчера, когда его не было дома, Ксения Александровна, к счастью неудачно, но пыталась повеситься на бельевой веревке в кухне. (Нет, тон у него был взволнованный, с некоторым даже странным подвсхлипываньем; как в набухшем от простуды носу, в нем что-то хлюпало, лопались какие-то тонкие пленки, проскакивали сглатываемые слезинки; но при всем этом воспринимаемое через телефонную трубку простуженное горе пронизывалось тонкими, еле заметными прожилками удовлетворения, так знакомого ей самой, и удивилась: как и он тоже?)
В принципе отцу совсем не надо было сообщать, где именно пыталась повеситься Ксения Александровна, а можно было просто сказать: пыталась. Он еще не успел договорить, а она уже представила их кухонный потолок с отверстием для проводки, из которого (очевидно, предусмотренный для подвешивания лампы) торчал тонкий коричневый чугунный крючок. Еще в детстве, во время страшных закатываемых Ксенией Александровной истерик, когда она, маленькая Надя, зажимала до боли уши пальцами, забиваясь в угол комнаты, перед ее глазами стояла эта закорючка, очень похожая на металлический вопросительный знак, покачиваясь и маня железным скрюченным пальцем. Сколько раз, пытаясь придумать, как бы она отомстила этой взбалмошной психопатке, чтоб ужаснуть ее, заставить раскаяться; она представляла себе маленькую девочку Надю, висящую на какой-нибудь аккуратной ленточке именно на этом крючке. Открывается дверь в кухню, всплескиваются руки, жесты которых напоминают голые безлиственные ветки, а она откуда-то сверху наблюдает за всем происходящим. Как же — больше в их квартире и придумать нечего.
Нет, она так и предполагала, что ничего устойчивого у ее матери с отцом получиться не может — откуда? Так, на время, может, специально, чтобы досадить, доказать, что вот-де как они без нее спокойно стали жить, что в ней и причина всех раздоров — неправда. Пусть даже сейчас у них что-то произошло именно после ее последнего разговора с Ксенией Александровной, но что же это за счастье, если его так легко разрушить – нет ничего, и не было. Слишком уж хорошо она знала свою мать: самая страшная боязнь для нее — боязнь привычки. А почему? Что говорить: внутренняя честность матери была присуща, как слизистая оболочка телу, отнять ее можно было только с жизнью. А раз так — полный отчет, что жизнь не получилась, по большому счету не нужна, не настоящая: значит, самое страшное — остановиться. Пока двигаешься, не застываешь — хоть маленькая песчиночная надежда: еще что-то впереди может случиться; застыл, остановился — зачеркнул сам себя. Привычки (а от нее и сама Надя) боялась как кожной болезни: что угодно, хотя бы придуманные коллизии — лишь бы шумело, двигалось, жило.
Отец — больной человек, от войны остались незаживающие раны на ногах: раз в месяц расходятся, начинают гнить до режущей боли, только чуть где-то пробежит или понервничает. Бинтов — целые рулоны, два раза в день меняются. Кто-то раз посочувствовал Ксении Александровне: Вам, наверное, одних бинтов сколько стирать приходится? — Мне? — Ксения Александровна презрительно вытянула губы. — Ни разу! Действительно, сколько помнила Надя, все для себя, в том числе необозримые метры бинтов — стирал сам отец. А ведь ноги болят, нагнуться больно — но ей: не дай Бог привыкнет, не дай Бог — она.
Или еще: соберутся у них подруги Ксении Александровны (всех друзей отца она быстро отвадила) и младшая сестра матери, Вера Александровна, которая, как и Надя, всегда смотрела на мать снизу вверх, или знакомые с работы; сидят женщины за столом, шум, смех, Сергей Яковлевич, как мальчишка, мотается — то одно принести, то другое; не угодливо — просто настоящий джентльмен, мужчина. Кто-нибудь обязательно скажет: Ну, Ксения, повезло тебе! Или же начнут подшучивать: Гляди, мол, уведем драгоценного мужика! А та глазом не ведет или даже наоборот — вдруг просто так при всех, кто смотрит на Сергея Яковлевича с полувосторгом, устроит ему скандал. Например, вспомнит какое-нибудь житейское осложнение, перед которым Сергеи Яковлевич по врожденной мягкости всегда пасовал. Ему, как инвалиду войны — множество льгот, а он хотя бы что когда-нибудь добился! Вот сейчас — нужно поставить гараж перед домом, сколько лет уже здесь живут, а все за машиной надо ехать почти час на автобусе; Сергей Яковлевич по настоянию жены пошел в исполком, а там председатель опять попросил его подождать, сказал, что дел выше головы, не справляется. Поговорил и ушел. Тюря, слабак! Знаете, девочки, писай в глаза — божья роса! Дай по столу кулаком: ведь они, гады, только и ждут, чтоб ты ушел. Ведь само ничего не придет, быстрее умрешь! Но ведь это еще ерунда: могла закатить и настоящую истерику. А сама против Сергея Яковлевича: он — уважаемый работник, солидное положение, а она, внучка Его Императорского Величества генерального штаба поручика — секретарша с семиклассным образованием. Но попробуйте ее остановить, ручаюсь, можно обломать все ногти!
Помнила случай, рассказ матери: кажется, еще в военном сорок втором году во время эвакуации поступила на завод, и ее поставили к станку. Пятнадцать минут поковырялась с деталями, затем выключила станок, села и сидит. Проходит начальник цеха, пожилой человек, весь в орденах: Что случилось? — А вы что думали, у меня семь классов образования, и я буду вам у станка стоять? Боже мой, какая наглость: война, голодуха, смерть привычней умывания, людей заставляют работать на износ, а тут — сопливая девчонка! Думаете — накричал, поставил на место? Ничуть не бывало; остановился, посмотрел в глаза, понял, очевидно, с кем дело имеет — и перевел работать паспортисткой — у него же потом с вызовом требовала без всяких отсрочек уплату взносов и плату за квартиру. Для Нади это — восторг. Ведь почему так — ведь просто не может уступать, то ли кровь говорит, то ли гордыня, но уступить — лучше умереть: потеря себя, ведь больше ничего и нет — нельзя.
И с Сергеем Яковлевичем так, потому что более всего боялась, что все может держаться только на привычке, что не ею дорожат, а привычкой, покоем — не будет покоя. Зато и женщина какая: вот они все сидят эти бабешки под пятьдесят: лица усталые, доживающие, а у нее, Ксении Александровны, единственной глаза горят, как у девчонки. А почему? Пять минут свободных — к зеркалу, это примерит, то, а потом, просто поражала: Нечего носить! Ветров, купи что-нибудь — не в чем выйти в магазин! И действительно: выйдет на улицу — до сих пор на нее оглядываются. Или еще: включит какую-нибудь современную музыку, пластинка шипит, плюется, а она как начнет странно, не модно выделывать руками, животом, который уже есть, шевельнет, дрогнет, Надя видит: у Сергея Яковлевича зажглись глаза, кряхтит, встает, идет приглашать танцевать: мальчишка…
Однажды Алексей после ее рассказа о родителях сказал: Знаешь, был такой философ Отто Вейнингер – еврей, при этом жестоковыйный антисемит. Призывал к уничтожению всего женского и, в частности, всех евреев, которые, по его мнению, наиболее женственная нация. Так вот он вывел один герметический закон: каждый человек, условно говоря, состоит из двух начал — мужского и женского, причем, пол определяется по преимуществу одного из двух признаков. Шопен, в частности, у него являлся женщиной, а Жорж Санд — мужчиной. Так вот он считал, что гармония двух людей наступает, когда в сумме мужское и женское у этих двоих стремится к некой идеальной женщине и, одновременно, идеальному мужчине. Каждый, по Венингеру, стремится найти себе дополнение до единицы: может быть поэтому — у твоих родителей так? Правда, закон весьма условный, он выполняется, если все вокруг — одна пустота, а этого не бывает.
Может быть, очень может быть: ведь и потянуло Сергея Яковлевича, божью коровку, опять к тому, что уже было, к Соньке Аваковой — кошмар, ведь это одно и то же!
Что произошло у них за эти два дня? Неужели более чем год Ксения Александровна так ни о чем и не догадывалась, или гордыня в житейском еще более слепа, чем доверчивость? Как удалось Сергею Яковлевичу так долго опровергать те Надины слова и даже сделать так, что это время стало у них самым счастливым — или, по крайней мере, спокойным… Странно: вот, значит, какова оборотная сторона счастья — это просто закрытые глаза на то, чего не желаешь замечать.
Конечно, можно только предполагать, что творилось у них дома эти два дня. Решалась ли все это время Ксения Александровна или просто выбирала удобный момент: неизвестно. Вероятнее всего, именно выжидала, ибо раз чугунный вопросительный знак зацепился за душу, решиться на другое — трудно.