7

Сергей Яковлевич потом рассказывал, что все почувствовал совершенно случайно. В субботу утром, чтобы как-то угодить жене и этим добиться прощения, отправился к тому самому председателю исполкома, чтобы уже твердо вытребовать гараж. В приемной находились еще какие-то люди, сел, стал ждать. Почти напротив сидела полная завитая женщина, которая, прикрываясь бумажным кульком, ела вишни, сплевывая косточки в ладонь. Одна косточка выпала и, зацепившись, повисла у нее на рукаве; может быть, потому он постоянно смотрел в ее сторону, не зная: сказать ей об этом или нет. Потом одна, вероятно непрожеванная, вишня вместе с косточкой попала не в то горло, женщина вдруг захрипела, вытаращила глаза, кулек с вишнями и косточки покатились по линолеуму. Почему именно это багровое и задыхающееся лицо с некрасиво открытым ртом и слезящимися глазами так подействовало на него, что он резко неожиданно встал и, не дожидаясь своей очереди, поспешил домой?
Сергей Яковлевич об этом ей определенно не сказал, вероятно, постеснялся, но Надя сама догадалась, что мать почему-то решила вешаться голой. Зачем, ведь фигура у нее никогда не была такой, что стоило так уж выставляться; но именно без всего, даже с капельками неуспевшей высохнуть воды на коже пришлось снять ее обезумевшему от страха Сергею Яковлевичу. Значит, перед тем, как решиться, приняла ванну, сама последний раз мыла свое тело, а потом, почему-то даже не вытершись, полезла цеплять веревку за сморщенный железный манящий палец. Хотя все, в общем, в духе Ксении Александровны, даже записка, наскоро нацарапанная огрызком карандаша; всего два слова, но как характерно: Все надоело!
Боже, кто кроме дочери мог понять эту непременную для нее попытку оставить последнее слово за собой. И никогда бы не осудила, если бы Ксения Александровна вздумала советоваться, — все понятно. Даже эти действительно характернейшие слова: Все надоело — ведь это самое точное, что можно было сказать. Сколько раз сама Надя думала, что если у нее в жизни ничего не получится, то она не будет растягивать во времени, размазывать хотя бы то, что у ней все-таки получилось. Страшно: без счета повторять, дробить многократно то, что в молодости имеет хотя бы приятный привкус узнавания, а дальше — что-то вроде утренней процедуры с зубами. Уж кто-кто, а она знала, какая здесь нужна смелость, конечная смелость (как сказал бы Алексей), чтобы не стать, как вот сейчас Ксения Александровна, посмешищем на всю жизнь. Нет, она бы поступила иначе.
Была у нее маленькая интимная тайна, вроде необоримой потребности к ночным бдениям; но началась она по-другому. Пожалуй, исток ее был в тех Аваковских словах, услышанных ею во сне: Ты же боишься высоты! — да. Хотя, скорее, это был не исток — само стремление к странному разговору с высотой у нее присутствовало всегда; но вот именно тогда, по-настоящему, обратила на него внимание. Здесь не было ничего особенного: просто открытое окно привлекало, как замочная скважина в двери, за которой происходит нечто необыкновенно интересное. Как у всех — странная притягательность к виднеющейся внизу поверхности земли, какое-то постоянное примеривание, подготовка себя к стремительному перемещению в пространстве и времени.
Что испытывала она, когда стояла на большой высоте у открытого окна или балкона (на всякий случай покрепче схватившись за какой-нибудь упор руками)? Пожалуй, что-то подобное затекающей от неудобного положения руке или голове: сперва легкое, не совсем приятное одеревенение, как будто ткани начинает сводить судорогой; затем постепенное ослабление тяжести, которая, в конце концов, переходила в легкое покалыванье пропущенных через толщу плоти щекочущих и снующих газированных пузырьков; и только потом, через определенный промежуток, наступало то блаженное ощущение, ради которого и стоило так внимательно вглядываться в высоту. Тут, в самом конце, появлялось острие хмельной легкости, полной отрешенности, оно как бы перерезало главную артерию времени, и время прекращалось: в нем оказывалась пауза, легкий воздушный пузырек; и, в принципе, достаточного было легкого движения, чтобы сесть в него и полететь.
Обычно именно в этот момент, если раньше ее ничем не отвлекали, Надя приходила в себя и последним усилием воли отстранялась. Ее уже примерившийся взгляд больно отлипал от приголубленной поверхности; он как бы выворачивался наподобие штопора из густой толщи пространства; и каждый раз уже на последней стадии касания нитяного взгляда с точкой зрения, ей казалось одно и тоже: винтовая лестница, темный пролет, перила, врезавшиеся в тело, и разорванная пустота, как внизу, так и наверху — выхода отсюда не было.
Именно вот в эти дни, последовавшие за сообщением о попытке самоубийства матери, у нее с Алексеем состоялся, кажется, один из последних разговоров, когда она еще как-то прислушивалась к его словам. Даже более того — она сама спровоцировала этот разговор, ибо нужно было выяснить интересующие ее мысли, самой при этом оставаясь в тени, прикрываясь, как дверным глазком, оставленной Ксенией Александровной запиской. Она только взрезала бутон, сутью которого являлись слова: Все надоело, и сказала, что, пожалуй, понимает такой поступок — если уже дошел до точки, а жизнь сократить так и не удалось, значит, иначе разменять нельзя. К чему: не получилось до, не получится и после — зато может получиться полет: то, что никому другому испытать так никогда и не удастся. Да и есть ли большая разница — раньше или позже, если все равно, что будет позднее, уже было раньше.
Она так и подозревала, что Алексей, конечно же, тут же откликнется, клюнет — как иначе. Правда, не ожидала, что будет так волноваться, как обычно потирать рукой свой круглый подбородок и щурить глаза, будто ему что-то слепило в лицо, — это как всегда. Он сказал: Так нельзя думать, смотри — здесь сразу две вертеровские ошибки. Первое, это ни с чем не сравнимо — ни со своей постепенной, ни даже с насильственной смертью. Любая смерть имеет и прошлое, и будущее. Даже умирая под физической пыткой, временами теряя человеческий облик и человеческое сознание, сам человек еще присутствует при своем конце, он принадлежит этому концу, как ему в свою очередь принадлежат его воспоминания, его прошлое и детская память, которые даже перед самой смертью смогут ему помочь.

Мысли о самоубийстве ставят забрызганный чернилами корявый крест на своем прошлом, объявляя его ошибкой, а свою память недействительной. Человек не кончается от физической смерти, он, как сказал поэт, кончается от разрыва внутреннего существования — и этим одновременно зачеркивает свое будущее.
Но это только одна сторона, только то, что касается лично его. Но ведь жизнь наша не наша собственность, мы не брали ее, не выбирали, и она не подарок. Даже если дошел до точки, то можно начать разматывать жизнь в обратную сторону. То, что ты брал, теперь надо отдавать. И можно быть счастливым, потому что настоящее счастье очень просто. Ты понимаешь, наша общая жизнь — это как бы дно плывущего корабля. Так уж получилось, что днище дырявое и количество отверстий всегда равно количеству живущих именно сейчас. Чтобы не потонуть, каждый человек, а он и есть счастливый шарик, должен занять отверстие по себе. Больше выбирать нельзя, просто пропадешь, меньше — значит, где-то вода будет поступать вдвойне. Это и есть счастье: отдать, сколько можешь, чувствуя, что нашел отверстие, закрывающее смерть, по себе. И здесь величина не важна, важно — по себе, все великие одинаково. А ты говоришь — всегда одно и то же!
Почему эти его слова вызвали в ней такое озлобление? Она даже забыла, что сама завела этот разговор, а все более и более раздражаясь, насмешливо сказала, чтоб он особо не старался ее пропагандировать, что она вообще сыта по горло его нравоучениями и еще в этом же роде; на что Алексей, кажется, даже ничего не ответил. И все-таки: это был последний разговор, когда она сама еще хотела слушать его слова; а то, что она так на них прореагировала, еще не значило, что они прошли мимо нее. Как раз нет, они ловко закрутились в какую-то спиральку и проникли под самую черепную коробку, производя впоследствии неприятное зудящее впечатление, будто покрывающаяся корочкой заноза. Пусть она представляла себе все это иначе: пусть вместо корабля была всего лишь грубо сколоченная дырявая лохань, которая так или иначе все равно когда-нибудь потонет, а значит, опять же, не все ли равно когда… Но это была только отговорка — главное другое: кто имеет право предъявить на нее права, лишить ее возможности самой распоряжаться своей жизнью, будто она золотая рыбка в аквариуме? Даже если именно от нее зависит не только ее жизнь — кто может лишить ее права решать все самой и даже, в конце концов, просто написать огрызком карандаша на клочке бумаги: Все надоело? Она честно глядела, упираясь внутренним взглядом в глубь себя, но не видела ничего кроме необозримого пространства бурой воды даже без зыби, и понимала: никого.
И, однако, все окончилось даже несколько быстрее, чем она ожидала. Дело в том, что Сергей Яковлевич, рассказав о случившемся, закончил все просьбой (по его словам к ней присоединялась и Ксения Александровна), чтобы они в ближайшие пару дней зашли и навестили их. Это было первое официальное приглашение за прошедшие с ее ухода два года — отказываться нельзя. Уже по тому, как странно обрадовался Алексей, когда она передала ему родительское приглашение, Надя почувствовала что-то неладное. Что здесь особенного, ведь сама уже собиралась чуть ли не прыгать с завязанными глазами, вроде все равно — нет, в том то и дело, что всему свое время.
Так уж обычно выходит — все одно к одному. Как раз в это время начались у нее неприятности в студии Народного театра. Нет, кое-что, конечно, она за этот год нагнала: в двух готовящихся спектаклях у нее были две малюсенькие роли; она их репетировала страстно, азартно — но ни ее саму, никого вокруг это почему-то не удовлетворяло. Отношения складывались напряженные — висела на волоске.
Что же произошло? С тем руководителем студии, который сам играл в настоящем городском театре, у них как-то сразу сложились сложные отношения: она, честно говоря, не очень-то ему доверяла; он же, уделяя ей достаточное внимание, никак не отмечал, что она делает явные успехи. В основном, все в студии были моложе ее и, главное: менее зрелые, менее стремящиеся к истинному искусству, чем она. Только и разговоры были: о поступлении во ВГИК, о всевозможных конъюнктурах и театральных сплетнях — ни о чем высоком: ни в мыслях, ни на словах. И все же даже то простое, что ей предлагали делать, у нее получалось как бы не совсем так, чтобы это вписалось в общую картину; короче — что-то не получалось: что? Уже почти перед самой генеральной репетицией руководитель студии тактично отозвал ее в сторону, и между ними произошел весьма примечательный разговор. Понимаете, — сказал ей тогда режиссер, — у вас две небольшие роли, двух вроде бы ничем не примечательных женщин, а вы играете их так будто это две главные героини. Посмотрите на себя со стороны — у вас жесты Анны Карениной, а улыбки, как у леди Макбет — это же неправильно. Попробуйте понять, что существуют — опять же подчеркиваю «вроде бы» совершенно незаметные люди — этого не надо стесняться. Нельзя выходить с одной репликой и произносить ее так, будто вы сообщаете о самоубийстве. Вам сейчас необходимо попытаться понять, прочувствовать ценность вот этой небольшой, неприметной роли, которую вы должны исполнить. Понимаете? – и почувствовав, что она воспринимает его слова враждебно, добавил: — Извините, в вас присутствует какая-то неуместная гигантомания!
Самое ужасное, пожалуй, Надя сама понимала, что в его словах есть доля истины. Согласиться она, однако, не решилась. Она попыталась возразить и привела (кажется, слышанные от Алексея) слова, что настоящее искусство тем и отличается от ненастоящего, что в нем, в любом жесте, слове, взгляде — срез всего бытия, сколок всей жизни, это-то и надо передать. Однако режиссер, нисколько не удивившись ее словам, а даже как бы еще только более раздражаясь, заметил, что это все правильно, вся жизнь присутствует, действительно, в каждом слове, но в каждом — по-разному. Не будете же вы возражать, что солнце по-разному отражается от стекла и от асфальта? Солнце есть и там, и здесь, да и асфальт нисколько не менее нужен, чем стекло; но сами подумайте, что получится, если асфальт будет считаться таким же прозрачным и так же отражающим лучи, как стекло? Попытаетесь понять то, что я вам сказал, иначе, к сожалению: у вас вряд ли что получится в театре…
Нет, она никак не могла смириться с мыслью, что эти сопливые мальчишки и девчонки, набранные, в основном, из не поступивших в театральный институт школьников, понимают в искусстве больше, чем она. А, может, понимать и мочь — это разные вещи? Может, понимать можно очень многое и при этом не уметь почти ничего? — нет, не могла согласиться. Про себя у нее был еще один выход: попросить, чтоб ей дали на пробу какую-нибудь роль настоящую, большую — там и проявила бы себя. Но теперь, после разговора с режиссером, она об этом отказывалась даже думать: дальше будет виднее.
Сколько раз слышала она: там, где тонко, там и рвется. Но почему никогда не добавляют, что это тонкое получается не само по себе, что оно протирается до невесомой прозрачности со всех сторон, а самое главное: что оно все равно оборвалось бы и обязательно здесь?
Человек, имя которого и произнести нельзя, сказал: все, происходящее впервые — велико, при повторении — это фарс. И все-таки все всегда повторяется, причем точка в точку, будто отражаясь в зеркале; только зеркало почему-то кривое.
Кажется, два года назад она поднималась по этой лестнице, вот с этим идущим рядом мужчиной, но как все иначе! Тогда его лицо плыло за ней следом, следило, как луна за своим отражением в воде; это лицо, отделенное от своей персоны, было для нее ангелом-хранителем, предостерегавшим от резких слов и поступков; оно вместе с ее гордостью были единственными козырями в той игре, которой ей представлялась жизнь, а нужен был только выигрыш.
Теперь же лица не было, была сама персона человека, который с каждым шагом становился ей все более и более чужим или, что одно и то же, ненужным; и ее гордости было зябко и одиноко без товарища, некому подмигнуть и помахать рукой, чтобы согреться.
Был ли у ее матери, Ксении Александровны, план, ведь не просто так она зазвала их к себе: неизвестно. Ожидала увидеть ее — как угодно: в постели, в кресле, вероятно, даже впервые сломленной, но только не это. Чтобы сама открыла им дверь с милой улыбкой на лице, в черном блестящем платье с огромным вырезом на груди и почти открытой спиной, с подведенными бровями, уходящими тонкими змеиными стрелками к бьющимся жилкам на висках, и с тонкой черной бархаткой на шее: то ли для красоты, то ли дабы скрыть что-то. Тут же радостно скалил зубы под пушистыми усами Сергей Яковлевич в белой накрахмаленной рубашке, оттенявшей бешено разваливающиеся по плечам жены завитые локоны прически. И сразу мелькнула мысль: может, не права была она, иначе представляя себе эту встречу и раньше; может, приди они сюда не сейчас, а два года назад — не был бы таким чужим человек, пришедший теперь с ней и пострадавший в ее мнении больше всего от того, что она не могла представить его матери, доказав этим что-то свое женское, что другим, возможно, не понятно. Она чуть было не споткнулась об эту мысль, как о невидимый порог, но нашла в себе силы — и перешагнула.
Так уж получилось, что она, Надя, в этот вечер оказалась совершенно не подготовленной (слишком много всякого было на душе, и душа была закрыта этим, занавешена до слепоты); да и ожидала всего, только не того, чтобы все получится именно так. Поступила мать с Алексеем, как и намеревалась, или все произошло в какой-то мере случайно, испытав уже в своем течении несколько переломов: неизвестно. Главное, что и сам Алексей, видно, не ожидал, что у нее окажется такая мать. Нет, внешне все выглядело страшно мило, по-семейному, будто они все вместе собрались на праздник, который от них до сих пор почему-то скрывали. Зачем Ксения Александровна чуть ли ни после первых нескольких слов приветствия вдруг уселась за пианино и начала играть, хотя играла весьма посредственно, да и то только в бурные моменты своей жизни, разную сентиментальную салонную ерунду, которой научилась еще в давние времена от своей матери?
Так бывает в жизни: что-то начинает вращаться, закручивается какая-то карусель, а ты еще не понимаешь, благодушествуя, следишь, может быть, даже сам помогаешь раскручивать сильнее, пока что-то внутри, наблюдающее за происходящим со стороны, не заметит в этой безумной карусели все более и более отчетливо выступающий рисунок, узор, как бы оставленный карандашом на лопастях вращающегося вентилятора; чтобы, наконец, очнуться, когда, может быть, уже поздно. Когда же она заметила, что Алексей увлекся матерью, что между ними уже давно установились какие-то невидимые и в то же время очевидные связи, вроде той, что она когда-то нащупывала с насмешливым Сергеем? Что же это такое? Она ощутила это — будто дотронулась до находящегося под током провода и сразу отдернула руку; только здесь, сейчас была не рука, а ищущий взгляд. Боже мой: она увидела как зачертилосъ, зашриховалось небольшое комнатное пространство; оно было все пронизано тонкими нитями взглядов: упорными, влажными, затягивающими с одной стороны, со стороны когда-то полуроковой, а теперь стареющей женщины; и непонимающими, взбрыкивающимися, по неловкости рвущими, но все более запутывающимися — со стороны мужчины, который около трех лет был ей почти что мужем.
Нет, чисто внешне заметно ничего не было; Сергей Яковлевич, как тряпка из старой занавески, как шашка в игре в поддавки перемещался по полю комнаты и, конечно, ничего не замечал. Да и разговор велся вроде бы ни к чему не обязывающий: на тему одного из былых увлечений Алексея, кончившегося уже давно, задолго до нее — о всевозможных парапсихологических эффектах, сенсорных связях, последних сообщениях о летающих тарелках. Завела разговор сама Ксения Александровна, падкая на все выходящее за пределы и явно восхищенная самой возможностью появления гуманоидов с апельсиновыми глазами: конечно, такая бы увлекла и любого гуманоида. И Алексей, не умеющий подыгрывать, говорил так, как обычно, что страшно не то, есть ли они или нет, а что интерес к ним — это желание ухода, желание вычеркнуть наши возможности, желание верить в чудо, но что это чудо все равно кумир. И все равно: она закрывала глаза и видела тонкую ветвистую нервную структуру, как бывает, если долго смотреть на елку с горящими лампочками, а потом резко смежить веки, и сквозь темноту отсутствия зрения проступят тающие точки бывших лампочек, не связанных друг с другом явно (плоть веток не проступила сквозь темноту). Теперь она видела эту светящуюся структуру, собранную из нервов, слева, и еще одну, чуть крупнее, справа: огоньки вспыхивали, соединялись, спаривались светящимися нитями, перемигивались, постоянно меняя узор; и от этого постыдного зрелища у нее больно подхватывало сердце.
Почему это так подействовало на нее? Ведь она и так чувствовала, что с каждым днем все дальше и дальше отдаляется от сидящего здесь мужчины и что рано или поздно надо будет поставить здесь точку, — тогда что? Но ведь мать сделала то, чего она так боялась, хотя тайно и подозревала: она уничтожила ее, победила, здесь же, в ее присутствии увела единственного преданного дочери мужчину; и тот, ничего не умея понять, шел за ней, как слепой за поводырем. Разве можно было уколоть больнее, сделав это так просто; и Надя вдруг ощутила, что опять превращается в ту маленькую девочку в платьице с оборками, которой когда-то была: совсем маленькую, меньше даже этого прозрачного стакана, наполовину наполненного водой, и даже меньше головки перевернутой серебряной ложечки. От усталости и долго пути у нее ныли ноги, она всем весом наваливалась на держащую ее руку; наконец, рука не выдержала, раздраженно тряхнула ее. Ты будешь идти, как следует или нет? — лицо матери казалось презрительно-красивым, будто она сама не устала и не хотела пить. Ладно, потерпи, осталось недолго. Они зашагали опять, и маленькая девочка думала про себя: Где там недолго? Обещала оставить у Сашки ночевать и не выполнила. Потащила зачем-то к портнихе, а теперь еще куда-то, лучше бы осталась с папочкой: он уже и качели сделал, и чай сидят, пьют на веранде… Лицо отца проступило сквозь закругляющиеся стенки стакана, будто было приклеено к нему с обратной стороны: оно казалось шире, чем обычно, и приплюснуто, а подбородок совсем расслаивался, так как попадал на тот уровень, где была вода. Она как пудовые отдирала липнущие к скатерти ноги, с трудом перебралась через положенную поперек стола вилку; уже вроде совсем перебралась, но в самый последний момент зацепилась и растянулась, так как мать все-таки успела высвободить свою руку: Вечно с тобой какие-нибудь истории! Теперь приходи и застирывай тебе платье: будут винные пятна. Никогда больше не возьму с собой и не проси. Лучше — посыпь солью!
Нет, Надя чувствовала, что опять впадает в то полуобморочное состояние, которое обычно кончалось полной прострацией: еще совсем немного, и она потонет, опустится на самое дно сознания, когда нет сил ни шевельнусь рукой, ни сказать хоть слово; и все же в последний момент, как-то напрягшись, отпрянула от самой себя и, судорожно глотнув, выпила оставшуюся в стакане воду. У нее еще хватило сил бороться. Понимала: надо только перехватить его, Алексея, взгляд, чтобы он посмотрел на нее, пришел в себя и все понял. Но как привлечь его внимание, пока он не запутался окончательно? Разве она не смотрела на него, всеми силами внушая ему через затылок, чтобы он обернулся? Разве она не звенела тарелкой, не вставала, не подавала уже ненужные этим двум людям реплики? — не получалось.
И все-таки она нашла выход. Она просто увидела, как чуть съехала прикрывавшая шею бархатка, за которой проступила характерная рубцованная краснота, и сказала: Мама, ведь тебе, наверно, не хорошо так долго сидеть? Нужно тебе лечь — ты ведь еще не до конца поправилась! Просто напомнила всем и, в первую очередь Алексею, зачем они сюда пришли. И хотя лицо матери мгновенно злобно побледнело и даже чуть заметно перекосилось; Алексей сразу обернулся на нее, увидел глаза, все понял и стряхнул с себя наваждение.
Нет, конечно, Ксения Александровна не отступилась так сразу, никто и не надеялся. Она попыталась вернуть то, чем только что управляла: опять зачертили ищущие нити, пытаясь проникнуть куда-то и с чем-то соединиться, но — напрасно. Теперь картина, которую видела, закрыв глаза ее дочь, напоминала виденное ей однажды поле физического опыта, когда на разбросанные в беспорядке по плоскости металлические опилки клали два одноименных магнита; и опилки, вздрогнув, натягивались в отталкивающиеся друг от друга линии, которые боялись прикоснуться друг к другу, хотя и проходили совсем рядом; будто в касании крылось нечто постыдное. Ксения Александровна, все еще ничего не понимая, включила музыку и даже сделала так, что Алексею нельзя было ее не пригласить; но, протанцевав с матерью, он опять возвращался к дочери, отдавая явное предпочтение ей. Даже по тому, как он виновато прижимался к ее груди, Надя ощущала, что он все понял, и больше наваждения не будет: ясно.
И все-таки, что так неожиданно закончится вечер, вероятно, никто, кроме Ксении Александровны, не ожидал. Явилось ли это, что называется, домашней заготовкой или стало вдруг придуманной отместкой за ее обманутые ожидания; но когда они вернулась в комнату из кухни, где вместе с Сергеем Яковлевичем занимались чаем, она услышала, как мать со знакомой интонацией говорит сидящему напротив Алексею: Вы знаете, Алексей, а ведь вы все-таки постыдно поступили с моей дочерью? На что рассчитывали вы, почти изношенный человек, израсходованный мужчина, когда посягнули на полудевочку, в то же время с неодносложным характером? Вы же взрослый человек: когда женщина отдает вам первую юность и все первое, это ее главный взнос, а иногда и последний — взамен ей нужно только счастье. А вы сделали несчастной, подарившую вам все и, кажется, не очень переживаете. Ведь вы же опускаетесь, посмотрите на себя со стороны: или вам скучно это делать одному и понадобилась компаньонка? Мне кажется — это подло!
И опять, застыв на секунду в дверях, Надя испытала знакомое чувство полувосторга, полувосхищения матерью — Боже мой: кто как она сумеет сказать или поступить так, будто проводит тонкую линию, порез по самой границе между собой и другими, так что нельзя с полной уверенностью узнать: сделала она это, утверждая себя или же заступаясь за другого? Когда никто кроме нее так в лицо никогда не скажет: невозможно! Что она, дочь, как не жалкое подобие, уменьшенное повторение своей матери, словно маленький осколочек зеркальца, в которое огромное непомещающееся лицо пытается рассмотреть себя? Нет, конечно, не Алексею, пораженно молчащему, а ей пришлось прервать Ксению Александровну словами (может быть, даже намеренно незакругленными и грубоватыми): Знаешь, мама, это все-таки не твое дело. Ты в своем доме уже, кажется, докомандовалась — разберутся без тебя!; после чего вечер кончился, с Ксенией Александровной случилось опять что-то вроде истерики; а им с Алексеем пришлось спешно собраться и, почти не прощаясь, выйти на улицу…
И все-таки, молча спускаясь с Алексеем по лестнице, она вспоминала мать с несказанной теплотой, а произнесенные ею слова ласковыми волнами растекались по ее крови, будто подбадривая и оправдывая ее саму. И как же она была удивлена, когда Алексей, уже выйдя на улицу, когда за ними захлопнулась дверь родительской парадной, сказал: Ты знаешь: твоя мать — великая женщина. Именно не человек, а женщина, воплощение главной ее сути, и она достойна самой великой любви. Если бы она испытала ее, ты бы не узнала свою мать: она бы повернулась на сто восемьдесят градусов — не демон, но ангел: короче — женщина. Я почти счастлив, что смог, наконец, познакомиться с ней. И даже не слова, а тон, наполненный медом упоения, какого-то мужского, а не человеческого восхищения вызвал резкое, как падающее от испуга сердце, возмущение. Как, в ответ на только что услышанное оскорбление, которое обязательно должно было задеть, ибо в нем прозвучала действительно самая тонкая соленая правда о их отношениях — искренний восторг и всего лишь теплое сожаление? В ответ на смачный плевок — лишь тихая улыбка безо всякой попытки оправдаться, ответить, даже поставить на место или уколоть? Значит, вот в чем основа его непробиваемого благодушия — его просто ничто из этих уколов не задевает, они проходят где-то под ним, рядом или почти безболезненно для гордости, как не больно иголкой прокалывать мочку уха. Что это: высокомерие, высоковольтное презрение и гордыня, когда житейские заботы и неурядицы не доходят ни до слуха, ни до сердца; или странный отказ от какой-то важной части себя, вычеркиванье и отрицание этой омертвелой части, которая нечувствительна к людской мелочной злобе и уколам?
Но неужели так и нельзя его задеть, уколоть, сделать больно? И она не закричала — нет: зашептала: Что ты строишь из себя? Ты — неудачник, не сделавший конкретно ничего, разбазаривающий свою жизнь — зачем? Ведь то, что сказала мать — так и есть: опускаешься и меня тащишь за собой, а я действительно — отдала тебе все! Нет, не дождешься — зачем? Все, конец, ты — это тупик, но у меня еще есть попытка, я еще попробую хотя бы раз. А ты — ты падай дальше, думаешь, кто-нибудь подаст тебе руку, кто-нибудь из тех, ради кого ты постоянно размениваешь себя — не дождешься! Ты же никому не нужен, нет: ты мешаешь. И нет в тебе никакой доброты — одна слабость, а есть — я плюю на нее: и на твою добренькость, и вообще на всех!
В ней не было даже злобы, которая обычно мешает, как попавший в туфельку камешек, и думаешь только, как бы его побыстрее вынуть: просто усталость — не было сил бороться, не было желания еще чего-то ждать; сказала то, что считала честным, важным и единственным до конца. Хотя если бы смогла разглядеть, что же находится на самом дне, за всеми преломляющимися, как хрустальные грани, лицами, то, вероятно, увидела бы там две кувыркающиеся голые фигурки: мужчину и женщину, последняя очень была похожа на нее, а, может быть, и на мать, хотя могла быть и Аваковой, а мужчина, что делать — конечно, он, Алексей, с мелькающей черной каплей паха и неузнаваемым лицом.
Потом она подробней узнала за собой эту привычку: сжигать за собой мосты, чтобы не тянуло возвращаться. И, противореча себе — все-таки возвращаться, хотя бы посмотреть на пепелище: но, конечно, не сразу.