Лева Рубинштейн как опыт земноводности
Когда живешь долго и далеко от родины, сообщения о смерти знакомых приходят приглушенными. Через вату. Эмигрировав, ты сам умираешь для других, уже умер, отгораживаешься пространством между окнами, и другие умирают для тебя. И постепенный уход со сцены своего поколения, родившегося в конце 40-х и начале 50-х не представляется драматической новостью: надо же, и такого больше нет, но это не новость, а подтверждение сказанного.
Не так с Левой Рубинштейном. Конечно, он приезжал в Америку, бывал в моем бостонском доме, выступал в гарвардском Дэвис центре, то есть присутствовал в одном со мной пространстве отчетливее других. Но и это не причина, а следствие. Причина в особом его качестве, которое я бы назвал земноводностью. То есть совмещением ряда противоречий, типа, твердой мягкости или мягкой твердости.
Тот, кто пытался пробовать себя в художественном выражении, способен, возможно, признать, что творческий метод Рубинштейна изначально был совершенно бескомпромиссным. И для его воплощения нужна была творческая отвага непревзойденной пробы.
Ведь мы по большей части производим похожие вещи, похожие на другие, и этой похожестью их легитимируем. А Лева, при всей его, казалось бы, физической тщедушности, демонстрировал такую твердость в поиске непохожего, что его трудно с кем-то сравнить, даже если этот кто-то Пригов или Кабаков.
И тот же Пригов это прекрасно понимал, объясняя метод Рубинштейна с помощью рассказа Борхеса «Пьер Менар, автор Дон Кихота». Мол, Борхес выдумал и написал о Пьере Минаре, решившим не повторить, а написать заново книгу или страницы из книги Сервантеса. А он, Пригов, знаком и дружит с этим Пьером Менаром, видит и почти каждый день разговаривает с ним о пустяках.
При этом Пригов был тоже совершенно бескомпромиссным, ригористичным, но иначе, и его далеко не все устраивало в Рубинштейне: и прежде всего, именно его земноводность. Д.А. пенял Леве, что тот не блюдет свой андеграундный ареал, а легко смешивает его с другим и другими. Речь шла о нашем принципиальном дистанцировании от всего советского, которое легко проступало и в постсоветском. И Пригов, любя любовь к себе разных с неутолимой амбициозностью, сам не спешил открывать объятия субъектам постсоветского стиля жизни. И частенько корил Леву за его смешение до состояния неразличения с журналистской либеральной братией, которой сам был чужд до враждебности, а Лева нет. «Он может прийти утром в редакцию, и махнуть рюмку водки с мороза»: апофеоз слабости для непьющего Пригова.
В этом и была разница. Левин способ опознания художественной реальности был бескомпромиссным, но в этой бескомпромиссности сосуществовало соединение нерасчленяемой твердости с интеллигентной мягкостью: не мягкотелостью, а именно что мягкой твердости и твердой мягкости.
Физически это понять не менее трудно, чем художественно воплотить, я попытался это сделать более четверти века назад, и Лева несколько раз говорил мне, что лучше меня его никто не понял, но в какой степени это было проявлением его твердости или мягкости, я уже не узнаю.
Мы были знакомы с конца 70-х-начала 80-х, но я куда чаще и глубже общался с Приговым, который приезжал на мои выступления за границей, однажды проехал за день насквозь всю Швейцарию, пересаживаясь с автобуса на автобус, чтобы побывать на моем выступлении в Цюрихе. И мы с Приговым были более похожи в стремлении формулировать то, что трудно формулируется; да и вообще Пригов был куда более востребован, чаще приезжал в Петербург, а перед этим Ленинград, а это два разных города и состояния жизни; покупал елку моему сыну, готов был совместно размышлять о том, что для других было чуждым, абстрактным и посторонним как чума.
А Леве не была свойственна эта убийственная логика, он при всей его художественной отваге не любил конфронтаций, не искал откровенной борьбы и поединка, избегал ситуаций, когда надо говорить неприятные вещи в лицо собеседнику. Щадил других и себя.
Ему, кажется, импонировала моя бескомпромиссность и многое из того, что я делал, он не забывал мне сказать, что ему близка в том числе моя критика еврейского самоправдывающего национализма, столь распространенная в либеральной среде подстилаемая соломка. Но ему было бы некомфортно делать это публично, вступая в конфликт с теми, в ком он предпочитал растворяться, ибо говорил в какой-то степени от их лица.
Мне, конечно, больно от способа его ухода, железного, жестокого и болезненного, противоречащего той мягкости, ранимости, тонкости в соединении со скрытой и явленной в творчестве определенностью. С этим трудно смириться, он все-таки был такой ребенок, мальчик, постоянно встревоженный, нервный, реактивный, стремительный, и его уход кажется большим насилием над природой, чем у других. В середине 90-х мы вместе оказались в финском поезде, так как представляли переведенный на финский сборник прозы «Семь братьев», кажется. Поезд, не ведая будущего, неуловимо подскакивал на стыках, мы сидели у стойки бара, что-то выпивали, и мельком смотрели в окно на убегающий назад одновременно чужой и знакомый пейзаж. Поезд летел навстречу будущему, еще ничего не было известно, хотя было известно все, но неизвестное из известного нужно было выбрать, дистиллировать, и мы выбирали, не подозревая, что при этом кто-то вместе с нами выбирает за нас.